Настигнут радостью. Исследуя горе - Клайв Стейплз Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом и только в этом смысле я действительно подстраивал мир под свои желания. Да, наверное, так. Материалистическая концепция не удовлетворила бы мой ум, если б она не соответствовала хоть какому-нибудь из моих желаний. Но даже философию школьника трудно объяснить только его желаниями, потому что в столь важном деле желания не ладят друг с другом. Любое представление о мире, приемлемое для здравого ума, удовлетворяет одни духовные потребности и противоречит другим. У материалистической вселенной было лишь одно достоинство – вернее, не было одного недостатка. Больше я в ней ничего хорошего не видел. Надо было принять бессмысленные пляски атомов (я ведь читал Лукреция) и признать, что вся красота мира – лишь внешний блеск, и назвать призраком все, что я любил. Я пытался честно уплатить эту цену, ведь Кёрк учил меня интеллектуальной честности, и я стыдился непоследовательности. В своей вульгарной юношеской гордыне я восхищался собственной просвещенностью. Я спорил с Артуром и был глуп и груб. Мне казалось чрезвычайно солидным называть Бога «Яхве» и называть Христа «Иешуа».
Оглядываясь теперь на свое прошлое, я удивляюсь, почему я не дошел до антихристианской ортодоксии, не сделался атеистом, леваком, иронизирующим интеллектуалом, каких сейчас много. Вроде бы все задатки были налицо. Я ненавидел закрытую школу – и Британскую империю (как я ее себе представлял) в придачу. Социализм Морриса меня почти не затронул – у него было много вещей поинтереснее, но Шоу помог осознать, что мои зачаточные политические мнения ближе всего к социализму. Туда же вел и Рёскин. Я боялся «чувств», и это тоже подготавливало меня к тому, чтобы сделаться завзятым «разоблачителем». Я, правда, до смерти ненавидел коллективизм, но еще не понимал, сколь прочно он связан с социализмом. Наверное, романтизму было суждено развести меня с политически ангажированными интеллектуалами, когда я наконец с ними столкнулся, да к тому же мой характер, совершенно безразличный к будущему и к совместному действию, мало подходит ниспровергателю.
Итак, меня интересовали только боги и герои, сад Гесперид, Ланселот, Грааль, а верил я в атомы, эволюцию и предстоящую мне военную службу. Иногда напряжение становилось почти невыносимым, но в конце концов это испытание пошло на пользу. Колебания в моей материалистической «вере», начавшиеся под конец жизни в Букхеме, происходили не столько от неудовлетворенных желаний, сколько из другого источника.
Среди поэтов, прочитанных в то время (я проглотил целиком «Королеву фей» и «Земной рай»), один стоял особняком. Я не сразу обнаружил особенность Йейтса, только когда начал читать его прозу, «Розу алхимии» и «Per Amica Silentia Lunae». Особенность заключалась в том, что Йейтс искренне верил, его «вечно живущие» не были ни выдумкой, ни «желанием». Он в самом деле думал, что есть мир особых существ и что для нас возможен контакт с этим миром. Он и впрямь верил в магию. Более поздние стихи отчасти скрыли от публики эту веру, но она была подлинной – он сам подтвердил это, когда годы спустя я встретился с ним. Хорошенькое дельце! Мой рационализм покоился на фактах, которые я считал данными науки, а поскольку сам я не был ученым, мне приходилось полагаться на авторитет ученых, но оказалось, что существуют иные авторитеты. Я не поверил бы свидетельству христианина, ведь с христианством я «разделался». Но вот я наткнулся на человека, который, не исповедуя традиционную религию, отвергал материалистическую философию. А я был еще вполне наивен, я верил в печатное слово. Йейтс был в моих глазах поэтом серьезным и ответственным, его словам следовало верить. Потом самым естественным и невинным образом пришел черед Метерлинка, ведь он был в моде в то время, а мне надо было что-то читать по-французски. И снова – спиритуализм, теософия, пантеизм. Вновь ответственный взрослый человек (не христианин) утверждал существование другого мира, помимо материального. Нет, не следует судить меня слишком строго: я не принимал все это безусловно, но капля сомнения уже примешалась к моему материализму. А что, если (о, если бы!) все-таки существует еще «что-то», не имеющее, к счастью, никакого отношения к христианскому богословию? Стоило допустить это «что, если», и из прошлого вернулось то возбуждение, которое – вовсе не желая зла – пробудила во мне своим оккультизмом любимая воспитательница в Шартре.
Я вылил масло в огонь, и пламя грозно затрещало. Жажда Радости, относившаяся к жизни воображения, та жажда, которая и была Радостью, и хищная, схожая с похотью страсть к оккультному, к сверхъестественному, слились для меня воедино. И я ощутил беспокойство, тот незапамятный страх, который все мы переживаем в младенчестве (а если честно, и долго еще после того, как выйдем из детской). По особому закону притяжения добро в разуме стремится к добру и зло соединяется со злом. Эта смесь любопытства и отвращения притянула все дурное, что имелось во мне. Сама по себе привлекала уже мысль, что оккультные знания доступны лишь немногим, а большинство их порицает – помните: «мы, немногие», «горстка счастливцев»? Магия, не признанная миром, отвергаемая и христианством, и материализмом, вызывала во мне сочувствие мятежника. Я уже знал худшую сторону романтизма, я знал