Невероятное (избранные эссе) - Ив Бонфуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как утверждают, наши грезы — это язык, но я чувствую, что они прежде всего указывают, и порой безошибочно, на «запредельную» крупицу золота, до которой хочет дотянуться пишущая рука, на ту вожделенную белизну, которая в конце концов растворяет устремляющийся к ней синтаксис. С этой точки зрения структуры, становящиеся судорожными слепками наших неотвязных мыслей, представляются мне подлинным крушением грез. А некоторые прозрения — этот бесконечный морской берег и плещущиеся обрывки пены — освобождением.
До чего же таинственны эти мгновения, когда уравниваются чаши ночных весов! Образы развеялись, рука стирает со лба пот. Мне грезится — и видение мое не что иное, как эти слова, — будто я вновь нахожусь в Афинах, где сияет «праздник базилика»{169}.
VНо то, что я попытаюсь вспомнить теперь, не сон, если только проливной дождь, развертывая свои скользящие, спеленывающие полотнища, не сморил меня в постели, похожей на этот унылый день, или, быть может, на покачивающийся корабль, удерживаемый длинными якорными цепями: отплытие — подлинное, настоящее отплытие — еще не состоялось, корабль еще не отошел от прибрежных скал, дремота остается всего лишь настойчивыми уговорами, которым ненадолго поддается, чтобы тут же вновь их отвергнуть, усталый человек, идущий по чужому городу.
Я в Севилье, утро, но льет так сильно, что на улице темно как ночью, — даже крыш не разглядеть, они тонут в черном небе. Вдруг, совершенно случайно, я вижу дверь в боковой стене какой-то церкви. Захожу внутрь. Здесь тоже темно, я пробираюсь почти ощупью, вдыхая сырой запах ладана. Вскоре, однако, в глубине возникает еле заметный свет, и я иду туда. Прямо передо мной, уходя верхним краем в темноту, встает высокий золоченый алтарь из резного дерева, с какими-то фигурами в верхней части, чем-то взвихренным, чего я не могу толком разглядеть (что я припоминаю, воображаю?), чем-то улыбающимся, склоненным над горными вершинами, окутанным шелестящей тканью, которую полощет ветер, — но нет, это не то, о чем я думал, это просто освещенное нагое плечо, и притом совсем не высоко, на уровне моих глаз. Перед алтарем горит свеча, ее желтый свет ложится на статую ангела. Я уже различаю вьющиеся волосы, и шею, и смеющийся рот, и щеку, которая не позволяет видеть эту улыбку целиком, потому что лицо ангела обращено в темноту и немного наклонено, — к чему тянется опустившаяся рука, что она сжимает, какое тепло облекли собою эти прелестные пальцы? — наконец, тело, выглянувшее из беспорядочных складок одежды. Но может быть, это не ангел, а какая-то святая? Я ищу глазами крыло, однако мое внимание уже отвлечено: чуть выше показалась нога, на которую упал другой, не столь яркий отблеск свечи (как бы проглянувший на темном небе, созданном первым отблеском), а вот уже и третий, высветивший ребенка, и плоды, и цветы в его руках, а вот еще один, и еще, теперь им нет счета, как вечерним звездам. С каждым новым отблеском алтарь все больше и больше оживает. Проясняющая сила этих отблесков кажется необоримой, всемогущей. Сама их тусклость будто обусловливает тесную внутреннюю связь всех этих фигур, открытость, проницаемость каждой из них для любой другой — и даже если образ в центре алтаря, написанный красками на холсте и, видимо, растрескавшийся, почерневший в глубине грота, смыкающего над ним светлый серебряный свод, похоже, так и останется для меня темным, я понимаю, что никому из находящихся на горе, где поклоняются этому образу, уже не угрожает опасность стариться в одиночестве и в разлуке с самим собой.
И это наводит меня на мысль о том «бессознательном», которому мы ныне пассивно покоряемся, и только. Не было ли оно похоже на этот алтарь, не изобиловало ли и оно скрытыми фигурами, которые можно было свести воедино, и не достаточно ли было нам внести в него нечто, сравнимое с этой струей света, — скажем, какую-то нашу собранность, но не имеющую ничего общего с бесплодной аскезой, какой-то жизненный выбор, основанный на сердечной склонности, целенаправленность нашей силы воображения — чтобы, исполненное гармонии, оно явилось перед нами как счастливая близость бытия, как внутренняя — изнутри высветляющаяся — сторона реальности, единство нашего мира? Я обдумываю этот путь, представляющийся мне истинным и верным, и, погруженный в размышления, отхожу от алтаря, вновь углубляясь в темноту, где смутно зыблются другие знаки. Как это место дышит жизнью! И как легко, несмотря ни его соседство с улицей, пройти мимо и не узнать, насколько ясной здесь становится решающая роль случая и нашей готовности принять все, что он ни пошлет! Я продвигаюсь дальше и подхожу к большим дверям, запертым на множество засовов и задвижек, но внезапно мной овладевает неясное предчувствие, и, словно угадав нужный момент, я оглядываюсь. Почти тут же происходит нечто неожиданное.
В дальнем углу церкви, рядом со стеной, у которой стоит алтарь, отворяется дверца. Она ведет в ярко освещенное помещение, скорее всего в ризницу — и я вижу, как на алтарь падает сноп лучей, как он вздыбливается побежавшими вверх тенями, сразу же лишаясь той таинственной жизни, которая, казалось, обещала еще многое открыть. Какое перерождение знака, какое резкое, словно роковой удар молнии, вторжение извне! Оказывается, стены собора гораздо выше, чем я мог предполагать: алтарь не доходит до их верха и на оставшемся месте ему удается развернуть во всю их ширину большое крыло своей тени, поистине «уродливое пернатое»{170}, — ведь это крыло не только сплошь изрезано острыми, причудливыми зубцами, но вдобавок то и дело вздрагивает, рисуя надо мной самые фантастические фигуры. Что за немыслимый силуэт, похожий и на козу, и на лист аканта («то ли верблюд, то ли хорек»{171}), вычертился там, у самого потолка? И что означает эта тень разжавшейся руки, которую трагически выбросили вперед, удерживая неустойчиво балансирующее тело, какой факел из нее выпал и теперь будет падать вечно?
Рука выпустила плод; мнимое изобилие оказалось пустотой, порожними видимостями; то, что начало было открываться, вновь замкнулось в себе. Сам же я теперь нахожусь вовне, в ледяных недрах исключенности и отсутствия, в том геометрическом пространстве, где тени витых колонн, ложащиеся на блекло-серые стены, выглядят какими-то сваями, очертания которых искажены водой.
Мгновения, не заполненные ничем, мгновения чистого ожидания: ведь еще слишком громко звучали отголоски другого зова, чтобы я — вновь ставший личностью, мечтателем (в том смысле, какой придавал этому слову Малларме){172}, критиком — позволил себе отдаться обманчивым чарам этой ладьи мертвецов.
VIПосле этого я подошел к «ризнице», оказавшейся чем-то вроде стенного шкафа, где лежал всякий хлам: моток веревки, скамейка, надорванный мешок с известкой, из которого сочилась белая пыль. Никто не появлялся, и я выключил свет, а затем вновь направился к алтарю. Издали он был похож на высокую пещеристую скалу, населенную множеством птиц, — уже потемневшую, едва озаряемую блеском пены. Ведь свеча к этому времени догорела — почти до конца, сделав еще более быстрым движение теней — струй, хлынувших по желобу руки, завихрений одежды, возникших как бы под напором корабля, который прошел поблизости, смешивая свои огни с водой. Да, водой, состоящей из этих изображений и этих разрывов изображения, водой незримости, которая растворяет непрестанно возрождающуюся иллюзию форм, разлагает смертный взгляд, водой, которой мы могли бы стать у высшего предела нашего внимания к искусству художников, на ясном ночном берегу, где утверждение и пена, желание и бренность противоречат друг другу уже с первых своих слов, но при этом и объединяют свои силы. И мои мысли принимают другое направление. Сколько раз, говорю я себе, человек отвергал лежавший перед ним путь, хотя он и был открыт, сколько раз ложный свет мешал ему сделать решающий шаг и сделаться знаком, превосходящим широтой и подвижностью любой смысл, и больше того — подлинным праздником (в глубине его души), праздником, сияющим огнями даже там, где смысл почти занесен песком? Разве он, к примеру, не изменился бы, не пережил бы настоящее становление, если бы возвел еще выше эти алтари, которые пытался найти уже так далеко за границами понятий, если бы увеличил их до размера зданий — громадных и, вероятно, черных, вставших одно за другим на морском берегу, словно идеальный город? Мне видится зимний дождь, падающий на улицы, которые насыщены изображениями. Я понимаю, что я повелитель этих образов, скульптор, дарующий плоть этому видению. И где-то посредине между землей и облачным небом, видимая из самых разных мест этого священного города, вновь и вновь возникает та же фигура: бок, плечо, немного наклоненная голова, рука, что-то ищущая и находящая в темноте, — там, где мрамор и вправду останется бесформенным, где резец остановит свое движение. Пусть такой и будет вечная Исида в своем каменном покое с высокими сводами. И пусть у нее тысячекратно будет одно и то же лицо. В одном из этих лиц, высоко-высоко, куда не досягает ничей взгляд, мы уловим подлинное, неуловимое сходство — так руки богов отпускают выскальзывающий рог. Тайна, расточаемая во времени, которое больше не исчезает. Как много дождей падает на одинокий мир!.. — Свеча догорела и погасла. От алтаря осталось несколько разбегающихся теней, последние блики пены — пропало все, кроме гула морских волн.