Кролик, беги. Кролик вернулся. Кролик разбогател. Кролик успокоился - Джон Апдайк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девочка улыбается.
— Так и папа всегда говорит. Он никогда не хочет смотреть со мной видео. — Она переводит взгляд на убаюканного, обласканного Роя и бесцеремонно тянет братишку за руку. — Пойдем, дурень. Не наваливайся ты дедушке на грудь, ему же больно!
Они уходят. В какой-то момент, пока Джуди стояла возле кровати, перед ним тихим призраком возникло мимолетное видение покойной Джилл — как много знакомых у него среди покойников. И число их постоянно растет. Жизнь словно детская игра «лисица-воровка», в которую они играли первоклашками. Все выстраивались по одну сторону асфальтовой площадки, а «лисица», тот, кто водил, выкрикивал: «Лисица-воровка!» — и все пускались бежать к другому краю площадки, а «лисица» догонял и выхватывал из толпы кого-то одного и тащил его в очерченный мелом круг в середине площадки, и в следующий раз две «лисицы» уже на пару охотились на тех, кто дружным галопом покрывал расстояние от одной безопасной зоны до другой, а потом двойка превращалась в четверку, четверка в восьмерку — и пропорция менялась на противоположную. Последний непойманный оставался водить на следующий кон.
На стекле появились редкие точечки дождя. Веки у него снова тяжелеют; внутри все заволакивается туманом, он ползет вверх, выше, выше — еще чуть-чуть и мозг поглотит. Когда впадаешь в сонное состояние, то, что называется внутренний мир, который при свете дня меньше самого мелкого зернышка, неимоверно разрастается и, подавляя всяческое твое сопротивление, прорывает скорлупу сознания. Как это, право, странно, неужто нет другого способа ощутить себя живым, кроме как есть и спать, гореть и замерзать? Вечный круговорот солнца и луны: день переходит в ночь, и наоборот — но все ж единым целым им не стать никогда.
Его зовут ужинать, голос доносится издалека, сквозь многие слои — обшивки, штукатурки, воздуха, — и, судя по тону, уже не первый раз. Ему самому не верится, что он уснул; и времени-то, считай, не прошло нисколько, только и успел увидеть, как одна-другая мысль, принимая странные эластичные формы, шмыгнула за угол. Ему кажется, что рот у него выстлан пушистым налетом. Он вспоминает, что вспомнил сегодня о рамах с натянутой на них сеткой в окнах их квартиры на Уилбер-стрит, ими торговали в скобяных лавках, пока их не вытеснили из употребления окна универсальной конструкции, где вторую раму со стеклом или сеткой можно вставлять по желанию в зависимости от времени года. Те старые рамы с сетками невозможно было подогнать как следует, обязательно оставались щелочки, через которые проникали комары и мошки, но это пустяки. Трагичность этого воспоминания была в другом: в дыхании летнего дня, которое просачивалось сквозь сетку, в ярких солнечных полосках вдоль стыков, в незамечаемых прежде подробностях, которыми были отмечены отдельные детали — изгиб сетчатого полотна, раздвижная для подгонки по размеру окна рама с клеймом производителя и проем самого окна, неподвижный, как и кирпичная кладка Бруэра, преданно хранящая почерк старых каменщиков, давно отошедших в иной мир. Что-то трагическое заключено в самой материи, которая продолжает нести бессменную вахту, какое бы страшное горе на нас ни обрушилось. Он вошел к себе в квартиру в тот день, когда там умерла Бекки, — там ровным счетом ничего не изменилось. Вода в ванне, отбивные на сковородке. Его снова зовут ужинать, на этот раз кричат откуда-то ближе, голосом Дженис, вероятно, снизу, с лестницы:
— Гарри! Ужинать!
— Да иду же, иду! Господи! — отзывается он.
Кричала Дженис, но ужин готовила Пру: легкая, вкусная, полезная для здоровья пища. Кусочки какой-то белой рыбы, украшенные петрушкой и зеленым луком и приправленные перцем и лимоном, дымящаяся спаржа в прямоугольной латке для микроволновой печи и в большой деревянной чаше салат — наструганные соломкой сельдерей и морковь, финики и зеленый виноград. Салатница и посуда для микроволновки появились в хозяйстве уже после смерти старухи Спрингерши.
Все едят, но говорит за всех одна Дженис — отважно взяв инициативу в свои руки, она без умолку трещит о предстоящем зачете, о курсах, о своих соучениках, среди которых есть несколько женщин в годах, вроде нее, решивших попробовать себя на деловом поприще, а остальные — это молодые люди, которые «совсем как мы» в пятидесятые, до того раздавлены безденежьем, что уже и лапки кверху подняли, такие перестраховщики, всё боятся, как бы чего не вышло. Она рассказывает, что занятия ведет мистер Листер, и Джуди покатывается со смеху, повторяя на разные лады смешное имя, радуясь тому, как складно рифмуются «мистер» и «Листер».
— Не нужно смеяться, Джуди, у него лицо такое печальное! — говорит Дженис.
Джуди пускается в путаный рассказ о том, что выкинул сегодня в школе один мальчишка: он нечаянно разлил краску для плаката, который они все вместе раскрашивали, разложив его на полу, а когда учительница стала его громко отчитывать, он поднял опрокинутую банку и остаток краски выплеснул ей на платье. А еще у них в классе есть один черный мальчик, их семья переехала в Маунт-Джадж из Балтимора, так вот он разукрасил себе все лицо странными узорами — говорит, они имеют тайный смысл. Ее манера говорить чем-то напоминает ее бешеную скачку по телеканалам, и Гарри приходит в голову, что она все это либо выдумывает, либо сама уже запуталась, где реальная школа, а где школьные сериалы, которые она глотает все без разбору.
Пру спрашивает у Гарри, как он себя чувствует. Он говорит — превосходно; дышать ему после операции — «процедуры», если пользоваться терминологией больничных врачей, — и правда стало легче и, между прочим, память тоже улучшилась. Видно, у него уже начиналось размягчение мозгов, а он и не заметил. Нет, в самом деле, говорит он, извиняясь за причиненное беспокойство, благодаря за добротную, здоровую еду, которую ему удалось загрузить в себя поверх вредоносного комка кукурузных чипсов, никакой беды не случилось бы, если бы его оставили на несколько часов одного дома.
Дженис говорит, она и сама понимает, что все это, должно быть, наивно и глупо, но она не простила бы себе, если бы с ним случилось неладное, пока она сидит на занятиях, и вообще, какие там фригольды с копигольдами, когда знаешь, что близкий человек того и гляди захлебнется.
У двоих взрослых за столом от этих случайно слетевших с языка слов перехватывает дух; и когда тишина становится невыносимой, Гарри ласково поправляет ее: «Ты, конечно, оговорилась, при чем тут «захлебнется»?» И Дженис удивленно спрашивает: «А я сказала «захлебнется»?» — и задним умом понимает, что действительно сказала. И Гарри с потрясающей ясностью видит, что все только видимость, что она не забыла Ребекку, что в ее собственном сознании она всегда была и будет матерью, утопившей свое дитя. Тридцать лет прошло. Как раз в эту пору все и случилось — конец весны, начало лета; в июне будет годовщина. Дженис поднимается с места, потерянная, красная, расстроенная.
— Кто еще желает кофе, кроме меня? — спрашивает она под неподвижными взглядами присутствующих, словно актриса, которой по роли положено сейчас что-то сказать.
— На десерт, если кто-нибудь хочет, есть ореховый пломбир, — добавляет Пру, ее бесстрастный огайский голос с годами наложился на местные обороты речи, предупредительную манеру пенсильванцев изъясняться так, что даже собеседнику, чье сознание подернуто туманом, было бы все предельно ясно. Она сняла свитер и закатала рукава своей мужской, цвета хаки, рубашки, и ее наполовину обнаженные, опушенные, веснушчатые руки мелькают над кухонным столом при свете ограненной люстры на потолке.
— Это же мое любимое мороженое, — первым отзывается Гарри, спеша из жалости к жене помочь ей поскорее покинуть яркий круг прожектора в центре сцены; даже маленький Рой, как завороженный, глядит на Дженис своими чернильными глазками, чуя, что тут что-то не так, что на ней какое-то заклятье, о котором все сговорились молчать.
— Гарри, это же для тебя самое вредное, — с благодарностью хватается Дженис за предложенную возможность вступить в перебранку, устроить небольшую семейную сцену. — И мороженое, и орехи — тебе ни того, ни другого нельзя!
— У меня специально для Гарри припасен замороженный йогурт, — вступает Пру. — Банановый и персиковый, если не ошибаюсь.
— Ну-у, сравнили, — дурашливо дуется Гарри, чтобы окончательно переключить внимание на себя. — Мне так хочется пломбирчика с орешками! И еще с чем-нибудь! Ну, хотя бы с кусочком яблочного струделя, а? Или с кексиком? Или с ватрушечкой? М-мм, вкуснятина, правда, Рой?
— Как можно, Гарри, ты же себя погубишь! — ужасается Дженис, пожалуй, несколько преувеличенно: ее печаль не об этом.
— Есть еще то, что называют «замороженное молоко», — продолжает перечислять Пру, и он вдруг понимает, что и ее сердце тоже не здесь сейчас, что в продолжение всей вечерней трапезы она старательно маневрировала, чтобы не попасть случайно в наспех прикрытую яму Нельсонова отсутствия, о котором никто, даже дети с их широко распахнутыми глазами, ни разу не упомянул.