Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну а я не дышу, сам не рад…
Шасть к порогу – куда там… В плечо
Уцепилась и тащит назад.
Вошь да глушь у нее, тишь да мша, —
Полуспаленка, полутюрьма.
– Ничего, хороша, хороша…
Я и сам ведь такой же, кума.
4 апреля 1931
Фольклоризованные сюжеты «Цыганки» и «Неправды» сходны[270]: в «Неправде» герой тоже попадает в избу и тоже, видимо, ночью («я с дымящей лучиной вхожу…»), там он оказывается во власти некой силы, персонифицированной в женском существе, но в «Неправде» краски гуще – цыганка всего лишь сомнительна, тогда как неправда определенно связана со злом, похожа на Бабу Ягу и наделена при этом качеством шестипалости. Эту деталь пояснила Надежда Яковлевна: «О шестипалости – это, конечно, фольклор, но, кроме того, кличка была и “рябой”, и “шестипалый”… Как, ты не знаешь: у него на руке (или на ноге) – шесть пальцев… И об этом будто в приметах охранки… Впрочем, здесь связь далеко не прямая, ход такой: для людей шестипалость – примета зла»[271]. Предостережение не лишнее: жесткая привязка этого образа к Сталину соблазнительна, но не имеет опор в ближайшем биографическом и творческом контексте.
Снова в центре стихотворения мотив дурной трапезы, но еда здесь не сомнительна, как в «Цыганке», а отвратительна, и при этом она настойчиво предлагается, навязывается герою. Комментируя этот мотив, надежда Яковлевна рассказывает: «“Ребячьи пупки” – О.М. не выносил никаких внутренностей – пупков, печенки, почек… (см. требуху в “Египетской марке”[272]). Читая Джойса, был поражен, что Блюм обожает всю эту пахучую еду… Понял, что и у Джойса такое же, как у него, отвращение к внутренностям <…> “Соленые грибки” – русский деревенский дом, единственное, пожалуй, здесь отвратительное, что горшок стоит под нарами…»[273].
Если в «Цыганке» остается неясным, приобщился ли герой к сомнительной трапезе, то в «неправде» он не может отказаться, и ему предлагают еще. Тот сюжет, который смутно угадывался в «Цыганке», здесь проявлен отчетливо: там герой, попав в странное место, незаметно растворяется среди других, видимо, под действием чар – здесь он вступает в прямой, физический контакт с темной силой, пытается вырваться и не может, и в итоге остается в этой «полутюрьме», признавая неправду («хороша, хороша…») и свое родство-кумовство с ней. Главное различие двух стихотворений состоит в том, что в «Цыганке» это был маркированный сон, а здесь, при всей сомнологической природе сюжета, все происходит как будто наяву, как будто прежнее «гадание на сон» сбывается и сон оборачивается явью, отчетливой и страшной. И самое страшное в «Неправде» не отвар из «ребячьих пупков», а финальное признание героя: «Я и сам ведь такой же, кума».
«Неправда» отпочковалась от большого черновика, из которого выросли еще два стихотворения: «За гремучую доблесть грядущих веков…» и «Нет, не спрятаться мне от великой муры…». Эти стихи и примыкающее к ним «Сохрани мою речь навсегда…» (все – 1931 года) очень драматичны, в них поэт выясняет свои отношения с современностью, свое место в ней. Черновик, проанализированный М.Л. Гаспаровым, устроен как «диалог между двумя частями сознания поэта»[274], в нем зарождается тема неправды: «к шестипалой неправде в избу», «и неправдой искривлен мой рот»[275] – затем она вырастает в отдельный текст, рожденный «сознанием причастности к всеобщей неправде и своей ответственности за нее»[276]. Надежда Яковлевна так пояснила общий смысл «Неправды»: «Христианское самосознание, чувство вины, греха»[277].
Линия, ведущая от «Цыганки» к «Неправде», высвечивает обратным ходом непроявленные смыслы первого стихотворения как сна-предчувствия, как видения того, чего нет, но будет.
Жизнь упала, как зарница
У Мандельштама есть так называемые «простые стихи», не осложненные цепочками метафор и множеством культурных ассоциаций, стихи с короткими строчками и ясными образами. Таковы не только ранние, не только детские его стихи, но и некоторые «взрослые» стихотворения 1920–1930-х годов, как, например «Я наравне с другими…» (1920), «Жил Александр Герцевич…» (1931), «О как же я хочу…» (1937), – к этому ряду примыкает и стихотворение 1925 года, о котором пойдет речь:
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница.
Изолгавшись на корню,
Никого я не виню…
Хочешь яблока ночного,
Сбитню свежего, крутого,
Хочешь, валенки сниму,
Как пушинку подниму.
Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине,
Свет фонарного луча
До высокого плеча…
Разве кошка, встрепенувшись,
Черным зайцем обернувшись,
Вдруг простегивает путь,
Исчезая где-нибудь.
Как дрожала губ малина,
Как поила чаем сына,
Говорила наугад,
Ни к чему и невпопад.
Как нечаянно запнулась,
Изолгалась, улыбнулась
Так, что вспыхнули черты
Неуклюжей красоты.
Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна —
Там ты будешь мне жена.
Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем,
Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи —
От зари и до зари
Налитые фонари.
1925
Эти стихи о любви и счастье, в целом они понятны, не вызывают особых вопросов и, кажется, не требуют комментария. Читателю не обязательно знать, что Мандельштам в это время был влюблен в актрису и поэтессу Ольгу Ваксель, что у них был короткий бурный роман с драматичным разрывом отношений, – вся эта информация представляется лишней, не влияющей на читательское восприятие. Здесь возникает другой вопрос и возможность другого комментария: как понятное чувство претворяется в событие эстетическое, какими средствами достигает поэт того ощущения чуда, какое оставляют в душе эти стихи? Хочется понять, где тут кроется тайна самой поэзии.
Стихотворение построено как монолог с обращениями к любимой женщине, в ходе его назревает и свершается некое внутреннее событие – попробуем его увидеть, считать, а для этого рассмотрим лексико-грамматическую и