7 проз - Вячеслав Курицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Худой, непомерно длинный узбек в бороде, завязанной морским узлом, прижал к впалой груди спасенный экспонат и гневно заперечислял, сколько стоит эта работа в долларах, марках и японских иенах.
- Гоните их к чертовой бабушке! - приказал радиобас.
Погнали.
Бритый точильщик, покинувший ради такого дела свой пост, неожиданно запустил в мою сторону заскорузлый указательный палец:
- Этот с ними был... Этот волосатый был с ними...
Вернисаж снова вскипел; возгласы "Гнать! Бить! С ними!" реяли надо мною, как первомайские транспаранты, прямо перед глазами промелькнули ржавые зубцы вил, намекавшие на декадентски-романтически пошлую развязку: ржавым на фоне сверкающего, плавного, праздничного; разъяренная толпа - из милой, дружелюбной интеллектуальной вечеринки... Пуще всех орала претендовавшая на Анну расплывчатая фигура. Меня потащили к дверям. Анна успела шепнуть:
- Ровно в полночь на прудах, на скамейке, где нарисован большой желтый круг... Ровно в полночь, ни секундой позже...
Насчитав семь ступенек, я ткнулся носом в асфальт. Мужичонка и парнишечка помогли мне подняться; троица бросилась в темноту.
- Они мучают его, мучают, - приговаривал парнишечка на бегу. - Он им не нужен... Он такой заброшенный, сирый... Как я. Я бы его любил... я хочу любить... А они злые.
Впереди вдруг возникла маленькая черненькая старушонка на костылях. Она протянула к нам руки и заворковала:
- Ребятишки, не погубите, не нужны вы мне... Это они все, авангардисты вонючие... морганисты-педерасты, мухолюбы-человеконенавистники... Идите с богом...
- Кто это? - спросил парнишечка.
- Чертова бабушка, - не оборачиваясь, бросил мужичонка.
"Большой желтый круг... Полночь... - ухало во мне. - Пруды... Анна..."
И когда мужичонка резко остановился, а мы с парнишечкой, не справившись с тормозами, врезались друг в друга и с трудом удержались на ногах, я увидел прямо перед собой скамейку, посередине которой был нарисован большой желтый круг. Я обернулся - за спиной черно плескались пруды.
Мужичонка жестом усадил нас на скамейку. Я поднес к глазам часы: двадцать два с хвостиком... Почти два часа. Мужичонка с показным подобострастием засеменил к приближавшемуся милицейскому патрулю. ЭРИ-72 ритмично путались в ногах стражей порядка. Мужичонка долго беседовал с ними, много и живописно жестикулируя. Наконец, один из патрульных вытащил что-то из-за пазухи. Мужичонка радостно притопал к нам, имея в руках початую бутылку портвейна.
- Знакомые ребята, - довольно сказал мужичонка, - из девятнадцатого. Свое отдали... Человек человеку друг, если его хорошо поскрести. Не поскребешь - так вражина, да из лютейших.
Первым он дал отхлебнуть парнишечке, который стучал зубами, всплакивал и крутил свою пластинку:
- Я между тем полюбил его всячески... Он такой милый, нежный, никому не нужный мяч на колесиках... Мы бы взяли его к себе жить? Взяли бы?
- Да, конечно, - мужичонка поглаживал парнишечку по голове бережно, как ребенка. - Да мы и возьмем. Сегодня же ночью пойдем и спасем его. Уж как-нибудь унесем. Там и сигнализации вроде нет. А заметут - так увезут в восемнадцатое, а мы скажем, что нас взяли у ЦУМа, нас отвезут в девятнадцатое, а там ребята знакомые, добрые. Они поймут... Будет твой мячик жить с нами.
Парнишечка рассмеялся - негромко и подозрительно чисто.
Я вдруг вспомнил историю, имевшую быть, когда я жил в городе Пензе и владел небольшой собакой.
- Когда я жил в Пензе, у меня была небольшая собака, я ее на улице подобрал - вот тоже как вы, из жалости... Милая такая была собачонка, игралась все, любила меня... И я думал, что сделал добро, приголубил вот существо, прилюбил, спас. А на самом-то деле прилюбил я ее на ее же погибель. На улице-то собака сама за себя отвечает, сама себе жратву ищет, понимает, что все от нее зависит. А дома она тобою повязана, ничего без тебя не может... Ты для нее теперь мир, а мир - все помойки, другие собаки - это как бы кино, которое ты ей показываешь - захочешь, покажешь, захочешь нет... Я как приду домой - полчаса не был или два дня, - она радуется, прыгает, ластится... И когда голодная: я ей котлету положу четырехрублевую, а она не котлету хавать, а все прыгать, руку лизать. Я тоже сначала думал любит. А потом понял - боится. Боится, что я никогда не приду и мир кончится. Она ведь помрет без меня, она сама и холодильника не откроет, и телевизора не включит. И каждый раз, как я за дверь, у нее сердечко сжимается, пустота сквозит, все рушится, свет гаснет, в ней, в собачонке, такие бездны, что нам и не снились... А то, что я каждый раз возвращаюсь, так это не убеждает. Тут никакая эмпирика не спасет - сто, двести, миллион раз... а вдруг в миллион первый не приду? И вот однажды я вернулся, а она померла: сердечко не выдержало, разорвалось. Вот она - цена вашей жалости. Плата за ваше желание чувствовать себя добренькими. Всяческой вашей любви. Любить надо вообще. - Я сам ощутил, как бы со стороны услышал, спокойную силу курсива. - А конкретно любить нельзя. Нельзя любить: хочешь не хочешь, рано или поздно - обманешь. Не бывает, что не обманешь.
- А и не хрен жить в Пензе! - страшным голосом заорал мужичонка. - А и не хрен! Мыслитель нашелся! На бульваре себе мысли, а здесь не смей! И возьму я себе парнишечку, и возьму! И мячик мы спасем, обязательно спасем. Обязательно!
Он поцеловал рыдающего парнишечку.
- На вот лучше... - голос его смягчился, он протянул мне бутылку: Дососи. Там еще есть на донышке.
Я дососал и откинулся на спинку скамейки, в самый центр большого желтого круга. Пруды немотствовали. Где-то за прямоугольными кусками домов гудела остаточная вечерняя жизнь - люди возвращались с футбола, из театров и из гостей, волочили на вокзалы неуклюжие чемоданы, умирали, хулиганили, молились полудюжине богов, ссорились, ужинали рыбой и вермишелью, играли в карты, читали газеты (волшебно включавшие в себя и богов, и вокзал, и театры со стадионами, и много других разных вещей, в том числе и то, что уже случилось в нашем тексте, - вплоть до того, чему случиться еще предстоит), стирали и утюжили постиранное, плакали в подушку, ремонтировали велосипеды, читали детям добрые книги, сами писали романы - большею частью вовсе не добрые, ковыряли в носу, вынашивали планы, не взирали на обстоятельства, считали деньги, по пять раз переборматывая одну и ту же дохлую пачку, силясь обнаружить хотя бы одну лишнюю бумажку, клеили обои, выходили из запоя, впервые срывали одежды с друзей и подруг и - более всего - напропалую, до припадка, до истерики, до скрипа в сердце... что же? что же - более всего? этого Артемьев не знал.
Здесь, на прудах, дрожала в такт ночи податливая пластилиновая тишина. Пруды словно вычли из города, они как бы выпали из его иллюстрированной чехарды - то ли взятые в скобки крепких зданий и тихо жужжащих аллей (вот где мы вернули обещанный долг фонарям), то ли набранные курсивом; чуть отстраненные, удостоенные темноты и покоя; эдакая зона, в которую не попадает снаряд, эдакая скамейка запасных - ясно, впрочем, что ненадолго, что на всех места не хватит, что неизбежна смена составов. И надо было не просто оценить благость этого окликнутого со спины и обернувшегося на отсутствие звука мгновения, этой уступки, подаренной историей и географией своей медовоглазой падчерице герменевтике: не просто оценить умом, но и вот так же зависнуть душой и сердцем, как смог это сделать этот квадрат пространства, - увы, я снова, как тысячи раз раньше, сдался: как-то заранее, лишь омочив губы, расплескав пару капель и не проглотив ни одной. Единственное, что я успел понять, - пруды вовсе не настолько отличаются от бульвара, как это казалось мне у ворот этого текста. Провалилась очередная моя попытка поверить в существование разного.
Осталось полтора часа. Через полтора часа здесь, на этой скамейке, при ложном свете большого желтого круга я увижу Анну и расскажу, как не хотел расставаться с ней утром, как не решился чуть покрепче сжать ее руку и чуть поточнее совместить при взгляде мушку своего зрачка и яблочко ее зрачка; расскажу, как устал от собственного запрета на любовь, как хочу попробовать нарушить запрет, хотя ни капельки не сомневаюсь в безнадежности затеи... расскажу все то, что уже рассказал вам сегодня, потому что дико мне надоело рассказывать кому угодно - бумаге, читателю, мировому сообществу, Времени, но только не тому, кто хочет слушать и слышать.
И оброненные подряд два почти синонимичных глагола удвоили и мой слух; я обратил его к тяжелым, как воды прудов, мужичонкиным речам:
- ...Это и помыслить страшно, не то что пережить. Я всех благодарю, кто подвернется, - тебя, Господа, дьявола, даже Кришну, даже Аллаха, - что мне повезло не родиться евреем. Представить себе этого еврейского младенчика, который только что вылупился, только глазки открыл, ни искорки еще сознания, ни одного еще даже и писка, ни одного грешка - ну, кроме того, что явился, перешел из мира идеи в мир вещей, оторвался от первоосновы. Это, может, и есть главный грех. Но все равно: здесь, в этом-то мире, он такой еще чистенький и розовенький, еще не обмочился, вообще-вообще ничего - и уже... и уже, понимаешь, еврей.