На берегах Невы - Ирина Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В предпоследний раз я сделал ей предложение, заехав к ней по дороге в Париж. Это был для меня вопрос жизни и смерти. Она отказала мне. Решительно и бесповоротно. Мне оставалось только умереть.
И вот, приехав в Париж, я в парке Бютт Шомон поздно вечером вскрыл себе вену на руке. На самом краю пропасти. В расчете, что ночью, при малейшем движении, я не смогу не свалиться в пропасть. А там и костей не сосчитать…
Но видно мой ангел хранитель спас меня, не дал мне упасть. Я проснулся утром, обессиленный потерей крови, но невредимый на краю пропасти. И я понял, что Бог не желает моей смерти. И никогда больше не покушался на самоубийство.
Рассказ этот, слышанный мной неоднократно, всегда волновал меня. Гумилев так подробно описывал парк и страшную скалу над еще более страшной пропастью и свои мучительные предсмертные переживания, что мне и в голову не приходило не верить ему.
Только попав в Париж, и отправившись, в память Гумилева, в парк Бютт Шомон на место его «чудесного спасения», я увидела, что попытка самоубийства — если действительно она существовала — не могла произойти так, как он ее мне описывал: до скал невозможно добраться, что ясно каждому, побывавшему в Вютт Шомон.
Гумилев, вспоминая свое прошлое, очень увлекался и каждый раз украшал его все новыми и новыми подробностями. Чем, кстати, его рассказы сильно отличались от рассказов Андрея Белого, тоже большого любителя «погружаться в свое прошлое».
Андрей Белый не менял в своих рассказах ни слова и даже делал паузы и повышал или понижал голос на тех же фразах, будто не рассказывал, а читал страницу за страницей отпечатанные в его памяти. Гумилев же импровизировал, красноречиво и вдохновенно, передавая свои воспоминания в различных версиях.
Если я робко решалась указать ему на несовпадение некоторых фактов, он удивленно спрашивал:
— А разве я прошлый раз вам иначе рассказывал? Значит, забыл. Спутал. И к тому же, как правильно сказал Толстой, — «я не попугай, чтобы всегда повторять одно и то же». А вам, если вы не умеете слушать, и наводите критику, я больше ничего рассказывать не буду, — притворно сердито заканчивал он.
Но видя, что поверив его угрозе, я начинаю моргать от огорчения, уже со смехом:
— Что вы, право! Шуток не понимаете? Не понимаете, что мне рассказывать хочется не меньше, чем вам меня слушать? Вот подождите, пройдет несколько лет и вы сможете написать ваши собственные «Разговоры Гете с Эккерманом» —
Да, действительно, я могла бы как Эккерман, написать мои «Разговоры с Гете», т. е. с Гумилевым, «толщиною в настоящий том».
Их было множество, этих разговоров, и я их всех бережно сохранила в памяти.
Ни одна моя встреча с Гумилевым не обходилась без того, чтобы он не высказал своего мнения о самых разнобразных предметах, своих взглядов на политику, религию, историю — на прошлое и будущее вселенной, на жизнь и смерть и, конечно, на «самое важное дело жизни» — поэзию.
Мнения его иногда шли в разрез с общепринятыми и казались мне парадоксальными.
Так, он утверждал, что скоро удастся победить земное притяжение, и станут возможными межпланетные полеты.
— А вокруг света можно будет облететь в восемьдесят часов, а то и того меньше. Я непременно слетаю на Венеру, — мечтал он вслух, — так лет через сорок. Я надеюсь, что я ее правильно описал. Помните:
На далекой звезде ВенереСолнце пламенней и золотистей,На Венере, ах, на ВенереУ деревьев синие листья.
Так, он предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет. Я, конечно, приму в ней участье, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня ни удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну и сяду на коня, только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!
Предсказывал он также возникновение тоталитарного строя в Европе.
— Вот, все теперь кричат: Свобода! Свобода! а в тайне сердца, сами того не понимая, жаждут одного — подпасть под неограниченную, деспотическую власть. Под каблук. Их идеал — с победно развивающимся красными флагами, с лозунгом «Свобода» стройными рядами — в тюрьму. Ну, и, конечно, достигнут своего идеала. И мы и другие народы. Только у нас деспотизм левый, а у них будет правый. Но ведь хрен редьки не слаще. А они непременно — вот увидите — тоже получат то, чего добиваются.
Он бесспорно на много опередил свое время. У него бывали «просто гениальные прорывы в вечность», как он без ложной скромности, сам их определял.
Конечно, иногда у него бывали и обратные «антигениальные прорывы» — нежелание и неумение понять самые обыкновенные вещи. Но и они интересны, характерны и помогают понять Гумилева — живого Гумилева.
Да, мне действительно следовало бы записать мои разговоры с ним.
Январьский полдень, солнечный и морозный.
Мы, набегавшись в Таврическом Саду, как мы часто делали, сели отдохнуть на «оснеженную» скамейку.
Гумилев смахнул снег с полы своей дохи, улыбнулся широко и вдруг совершенно неожиданно для меня «погрузился в прошлое».
— «Я в мае 17 года был откомандирован в Салоники, — говорит он, будто отвечает на вопрос:
— Что вы делали в мае 17 года?
Но, хотя я и не задавала ему этого вопроса, я всегда готова его слушать. А он продолжает:
— Я застрял в Париже надолго и так до Салоник и не добрался. В Париже я прекрасно жил, гораздо лучше, чем прежде, встречался с художниками. С Гончаровой и Ларионовым я даже подружился. И французских поэтов видел много, чаще других Морраса.
Ну и, конечно, влюбился. Без влюбленности у меня ведь никогда ничего не обходится. А тут я даже сильно влюбился. И писал ей стихи. Нет, я не могу как Пушкин сказать о себе: «Но я любя был глух и нем». Впрочем, ведь и у него много любовных стихотворений. А я как влюблюсь, так сразу и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьем. Но кое-что из этой продукции бывает и удачно.
Он подробно рассказывает о своем парижском увлечении, о всех перепетиях его, и для иллюстрации читает стихи из «альбома в настоящий том», посвященные «любви несчастной Гумилева, в год четвертый мировой войны».
Да, любовь была несчастной, говорит он смеясь. Об увенчавшейся победой счастливой любви много стихов не напишешь.
Он читает стихотворение за стихотворением. Он уже и раньше читал мне их. Мне особенно нравится:
Вот девушка с газельими глазамиВыходит замуж за американца.Зачем Колумб Америку открыл?
Голос его звучит торжественно и гулко в морозной, солнечной, хрупкой тишине:
— Мой биограф будет очень счастлив,Будет удивляться два часа,Как осел, перед которым в яслиСвежего насыпали овса.
Вот и монография готова,Фолиант почтенной толщины…
и не дочитав до конца смотрит на меня, улыбаясь: