Два писателя, или Ключи от чердака - Марина Голубицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Из этого надо делать песню! В духе Высоцкого.
Вечером он звонит, я не уверена, что трезвый, распевает мои строчки на блатной манер, но не держит мелодию…
93
Зная Чмутовское отношение к Высоцкому («Это ж надо такую страну поднять!»), я пробовала записать к его дню рождения одну историю — про Высоцкого и Римкин кошелек. Писала во время студенческой контрольной и не успела, потом постеснялась показать, упомянула как–то вскользь, он перебил:
— А мою Ларчу Высоцкий подвозил. Они с подружкой ловили машину в Питере, мужик на мерсе остановился, они смотрят, че за мужик–то такой, оказалось — Высоцкий.
Мой рассказик был скромнее и, наверное, потому остался недописанным. На листочках в клеточку.
Римкин кошелек
Вообще–то обо мне в этой истории можно было бы и вовсе не упоминать. В общежитии мою фамилию знали просто потому, что я каждый день получала письма. Письма раскладывали в ячейки по номерам этажей, все девчонки жили на втором и каждый раз, перебирая почту, обязательно натыкались на мой конверт.
Еще знали нас с Римкой. Знали, что мы — «Соловьева с Барецкой», не очень различая, кто из нас кто, несмотря на заметную разницу в росте (десять см. в пользу Римки) и явную прочую непохожесть. И даже потом, когда я прославилась тем, что первая на курсе вышла замуж, Дима, будущий Римкин муж, все еще знал нас как Соловьеву с Барецкой, из которых одна уже замужем…
…Как описать ту весну? Никогда в жизни я не испытывала подобного. Это была наша первая ВЕСНА В МОСКВЕ. Вся жизнь была впереди, весь мир принадлежал нам, и казалось, что счастье ждет нас за каждым поворотом времени и пространства.
У Римки была несчастная любовь. Не абсолютно несчастная, а «позволявшая надеяться». Сын знаменитого философа–диссидента, загадочный московский интеллектуал. Это сейчас его отца знает вся страна, но тогда мы ничего о нем не слышали. Нам, таким глупо счастливым просто оттого, что мы есть здесь и сейчас, ОН казался совершенно необыкновенным. Высокий — за метр девяносто, лохматый — волосы ниже плеч, модный — мохрящийся клеш закрывал ботинки сорок шестого размера. Впрочем, я так никогда с ним и не познакомилась.
А у меня была счастливая любовь. «Была» совсем не так, как у Римки. Она уже состоялась. Еще в школе, еще до Москвы. И теперь я получала письма.
Конечно, мы все время болтали. О том, как замирает у Римки сердце, когда она сидит рядом с НИМ на алгебре. «Ему не нравится Вознесенский!» — приносила Римка сногсшибательную новость. И я листала…
Прозвенел звонок, я собрала у студентов контрольные. Этот кусочек я писала три раза. Вариантов текста было несколько: три группы, три контрольных, две в один день, там текст получался длиннее, с изменениями: «Вообще–то обо мне в этой истории…» и «Собственно говоря, обо мне в этой истории…». Третья контрольная была через день, я не захватила с собой старых листочков, и вместо строчек про весну и любовь появились другие:
А Касаткину действительно знали все. Касаткина была интернатовка, в наших глазах колмогоровский интернат имел престиж, интернатовцы считались мехматской элитой. Женька Касаткина, единственная из девчонок, кто не получал денежных переводов, жила на стипендию, у нее была только мать, работавшая чернорабочей. Матери выдавали шерстяные обрезки, чтоб протирать детали, Женька тряпки распускала, а из ниток вязала разноцветные свитера — все в узелках. Кудрявая, маленькая, плотненькая, она ходила в этих свитерах, в брюках–техасах и детских мальчиковых ботинках. Как–то на первом курсе я угостила ее в читалке конфетой, Женька поправила очки на переносице и шепотом возопила:
— Барецкая! Откуда у тебя советская конфета?! Откуда у тебя советская конфета?.. Ах, да!! Мы ведь живем в Советском Союзе! — Женьке нравилось разыгрывать из себя чудачку…
Не знаю, захотела бы я это дописывать, даже если б Высоцкий не подвозил Ларчу Чмутову. Воспоминания разветвлялись на несколько ручейков, — с ними было непросто справиться. Когда Римка прибегала со стоном: «Ему не нравится Вознесенский!», мы брали зелененький сборник «Выпусти птицу!», дефицитную книжечку, подаренную Леней, листали, делали закладки, Римка уходила во всеоружии, возвращалась обескураженная: «Он говорит, Давид Самойлов…» А мы и не слышали о таком поэте.
Мы с Римкой любили друг друга. Любили, как могут любить подружки своей первой весной в Москве. Вернувшись с зимних каникул, бросились друг другу в объятья и растерялись: старшие дочери строгих мам, мы были не из ласковых девочек. Не из тех, кто сидит в обнимочку, нежно вздыхает, придумывает милые прозвища и обменивается сувенирами. Нас не собирали в Москву со словами: «Угости девочек в общежитии», и между собой мы рассчитывались до копейки, не забывая, кто платил в метро, кто в автобусе. Но зато… Не нужно было подбирать слова, щадить друг друга и стараться сказать приятное. Все воспринималось взахлеб, все было безумно интересно: детские обиды и Мусоргский, папы, мамы и сестры, мечты всей жизни, поэт Вознесенский, декабристы и моя предстоящая свадьба. Римка была сентиментальнее: «Ты будешь, как эта яблонька». На Ленинских горах цвели яблони, и мы радовались, что все это — наше, мы жили недалеко, на Ломоносовском.
Уже не раз написано, как той весной изо всех окон слышался Высоцкий. Шесть корпусов общежития, наш корпус шестой, и пока до него дойдешь, услышишь все песни с новой пластинки: «Вдох глубокий…», «Пусть жираф…», «Чуть помедленнее, кони…». Шесть корпусов по пять этажей. Но не надоедало. Особенно «Кони», «Кони» рвали душу, и было неловко, что в нашей жизни все так хорошо. Приходили домой, ставили голубую пластиночку, являлась Женька Касаткина, начинался танец.
«Куда мне до нее! Она была в Париже…» — Риммочка Соловьева, высокая и худая, в очках–стрекозах, танцевала женскую партию: брезгливо морщила нос, пожимала плечами, поднимая коленки чуть не до Женькиных глаз.
«Какие песни пел…» — Женя Касаткина суетилась внизу, маленькая, вся кругленькая, включая стекла очков, изображала кавалера: трясла кудрями, почесывала затылок, хлопала себя по груди, словно собираясь пуститься вприсядку.
«Но я напрасно…» Женька в недоумении разводила руками, поправляла очки на переносице и семенила за Риммочкой.
И Римма, и Женечка не славились как танцорки, они жили в разных комнатах, учились на разных потоках, но этот танец был нашим маленьким шедевром — и исполнительским, и зрительским. После него, отсмеявшись, становились серьезными, слушая шутливое: «…И я лечу туда, где принимают!», спорили, есть ли в песне мораль, а Римка сомневалась, правильно ли выбрала мехмат, а не музучилище.
Днем девятого мая мы гуляли в выпускных платьицах: Римка в розовом кримпленовом, я — в голубом с люрексом. Вечером нас ждал театр: Ленком, премьера «В списках не значился». Был юбилейный День Победы — тридцатый. Красная площадь и улица Горького выглядели как картинки из букваря: узбеки в тюбетейках и горцы в папахах — с медалями, орденами, кудрявые женщины с цветами, мужчины с баянами и гитарами. В кафе «Москва» к нам за столик подсел какой–то тип, бросивший официантке: «Мне как всегда». Он был немолод, лет тридцати или сорока, распространял запах спиртного и одет был, как режиссер: в коричневый замшевый пиджак. Мы засмущались, поглощая холодный свекольник. Сосед опрокинул свое как всегда и огляделся.
— Ой, девочки! Какие хорошенькие! Не хотите сегодня вечером п…ся?
— Мы вечером заняты, идем театр, — ответила я, не разобрав предложения.
— А после не хотите? Это же такой кайф, особенно с молоденькими!
— Сразу после спектакля салют… — Я почувствовала, что с Риммочкой происходит что–то не то. Она сидела неестественно прямо. Не могла ложку до рта донести. Сосед вдруг что–то понял:
— Эй ты, розовенькая, ты голубенькой–то объясни, о чем речь, — и указал на меня. — Она ж не сечет.
— Наверное, будет лучше, если вы пересядете, — выдавила из себя Римка, и с пиджака сразу же сошел весь лоск, он скис, засуетился: — Да я что, я, собственно, ничего… — И быстро доел и допил.
Мы выскочили с пылающими щеками.
— Нет, ну как можно не знать этого слова! — сердилась Римка.
— А как его знать? Мама пьяным на улице делала замечания, — чтоб я не слушала всякие пошлости.
— Но видишь, все–таки надо! Чтоб не выглядеть по–дурацки.
— Пьяные вечно бормочут, не поймешь, сколько букв… и что на конце. Да я и не вслушивалась! Оно как–то странно спрягается. Давай, скажи! Произнеси это слово внятно, — я приготовилась оскоромиться.
— Не скажу! Ты, кстати, сама говорила, что основные глаголы — неправильные!
В спектакле играл знаменитый Олег Янковский. И неизвестный стажер Абдулов. Всего–то год назад в журнале «Юность» мы читали эту повесть, — в десятом классе полагалось читать о войне. Из театра и я, и Риммочка вышли в слезах и успели увидеть салют. Был великий праздник, великий… Мы заранее припасли себе праздничный ужин, банку венгерского компота «Ассорти».