Под знаком незаконнорожденных - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставим без внимания мой оскорбительный выпад (это минутный порыв) и рассудим: можем ли мы довести себя до состояния постыдного страха, пытаясь вообразить бесконечные годы, бесконечные складки черного бархата (набейте себе их сухостью рот), – словом, бесконечное прошлое, уходящее в минусовую сторону ото дня нашего появленья на свет? Не можем. Почему? По той простой причине, что мы уже прошли через вечность, уже не существовали однажды и нашли, что это néant никаких решительно ужасов не содержит. То, что мы теперь пытаемся (безуспешно) проделать, это заполнить бездну, благополучно пройденную нами, ужасами, которые мы заимствуем из бездны, нам предстоящей, каковая бездна заимствует сама себя из бесконечного прошлого. Стало быть, мы проживаем в чулке, претерпевающем процесс выворачивания наизнанку, и даже не знаем наверное, которой фазе процесса отвечает наш момент сознания.
Взявши разгон, он продолжал писать с несколько трогательным (если глянуть со стороны) пылом. Он был ранен, что-то в нем надломилось, но до поры прилив второстепенного вдохновения и отчасти манерной образности держал его на плаву. После часа примерно занятий этого рода он остановился и перечел исписанные им четыре с половиной страницы. Дорога была ясна. Между прочим, он сумел помянуть в одном сжатом предложении несколько религий (не забыв и «ту чудесную еврейскую секту, чья греза о молодом кротком рабби, погибающем на римском crux, распространилась по всем северным землям») и отбросил их все, вместе с кобольдами и духами. Бледное звездное небо бескрайней философии легло перед ним, но он решил, что неплохо бы выпить. Все еще с голым пером в руке он поплелся в столовую. Снова она.
– Он спит? – осведомился он чем-то вроде безгласного рыка, не повернув головы, склоняясь за коньяком к нижней части буфета.
– Должен бы, – отвечала она.
Он откупорил бутылку и перелил часть ее содержимого в кубок зеленого стекла.
– Спасибо, – сказала она.
Не удержался, взглянул на нее. Она сидела у стола, штопая чулок. Голые шея и ноги казались неестественно белыми на фоне черного платья и черных шлепанцев.
Она подняла от работы глаза, закинула голову, мягкие складки на лбу.
– Ну? – сказала она.
– Для вас никакого спиртного, – ответил он. – Свекольное пиво, если угодно. По-моему, есть в леднике.
– Гадкий вы человек, – сказала она, опуская неряшливые ресницы и заново укладывая ногу на ногу. – Ужасный. А я сегодня чувствую себя чересчур.
– Чересчур что? – спросил он, хлопнув дверцей буфета.
– А просто чересчур. Везде чересчур.
– Спокойной ночи, – сказал он. – Не засиживайтесь допоздна.
– Можно, я посижу у вас, пока вы пишете?
– Определенно нет.
Он повернулся, чтобы уйти, но она остановила его:
– Ручка на буфете.
Застонав, он вернулся с кубком в руке, взял перо.
– Когда я одна, – сказала она, – я сижу и делаю вот так, точно сверчок. Послушайте, пожалуйста.
– Что послушать?
– А вы разве не слышите?
Она сидела приоткрыв рот, чуть шевеля плотно перекрещенными бедрами, издавая тихий звук, мягкий, как бы губной, но перемежающийся поскрипываньем, словно она потирала ладони; ладони, впрочем, лежали недвижно.
– Чирикаю, как бедненький, одинокий сверчок, – сказала она.
– Я, к сожалению, глуховат, – сообщил Круг и поплелся обратно в свою комнату.
Он подумал, что следовало бы сходить посмотреть, уснул ли Давид. Ох, да конечно уснул, иначе бы он услышал шаги отца и окликнул его. Кругу не хотелось снова проходить мимо открытой двери столовой, и потому он решил, что Давид уснул хотя бы наполовину, вторжение же, даже самое благонамеренное, скорее всего разбудит его. Не очень понятно, по какой причине он так упорствовал в этом аскетическом самоограничении, при том что мог с такой приятностью избавиться от вполне естественного напряжения и неудобства с помощью этой вострушки-puella (за чей оживленный животик какой-нибудь римлянин помоложе заплатил бы сирийскому торговцу рабами 20 000 динарий, а то и побольше). Быть может, его удерживали некие утонченные щепетильности, лежащие уже за пределами супружеского долга, или гнетущая грусть всей этой истории. К несчастью, потребность писать неожиданно расточилась, и он не знал, чем заняться. Спать ему, выспавшемуся после ужина, не хотелось. Коньяк лишь усугубил беспокойство. Он был большой, тяжелый человек, волосатой разновидности, с чем-то бетховенским в лице. В ноябре он лишился жены. Он преподавал философию. Он обладал редкой мужской силой. Звали его Адам Круг.
Он перечел написанное, вычеркнул ведьму на помеле и начал расшагивать по комнате, сунув руки в карманы халата. Грегуар пялился из-под кресла. Урчал радиатор. Улица помалкивала за плотными темно-синими шторами. Мало-помалу мысли его возвратились на их таинственный путь. Щелкунчик, разгрызающий одну за другой пустые секунды, вновь получил обильную пищу. Невнятный звук, похожий на эхо далеких оваций, встречающих явление нового идола.
Ноготь царапнул, стукнул.
– Что такое? Что вам нужно?
Нет ответа. Ровное молчание. Затем звуковая зыбь. И снова молчание.
Он отворил дверь. За дверью стояла в ночной рубашке она. Медленно смигнула, прикрыв и опять обнаружив странное выражение темных, непроницаемых глаз. Локтем прижимала подушку, в руке будильник. Она глубоко вздохнула.
– Пожалуйста, впустите меня, – сказала она, и отчасти лемурьи черты ее белого личика умоляюще сморщились. – Мне так страшно, я просто не могу оставаться одна. Я чувствую, случится что-то ужасное. Можно, я здесь посплю? Пожалуйста!
Она на цыпочках пересекла комнату и с бесконечной осторожностью опустила на ночной столик круглолицые часы. Свет от лампы, просквозив ее папиросный покров, обнаружил персиковый силуэт тела.
– Так ничего? – прошептала она. – Я буду совсем незаметной.
Круг отвернулся и, поскольку он стоял у книжного шкапа, прижал и отпустил надорванный краешек телячьей кожи на корешке старинного латинского поэта. Brevis lux. Da mi basia mille. Он медленно бил кулаком по книге.
Когда он снова взглянул на нее, она уже запихала подушку спереди под ночную рубашку и давилась беззвучным смехом. Похлопывала себя по поддельной беременности. Но Круг не смеялся.
Сдвинув брови и позволив подушке с несколькими лепестками персика упасть меж ее лодыжек.
– Я вам совсем не нравлюсь? – спросила она [inquit].
Если бы, подумал он, мое сердце можно было услышать, как сердце Падука, его громовые толчки пробуждали бы мертвых. Но пусть мертвые спят.
Продолжая игру, она бросилась ниц на застеленную софу, лампа сияла в густых каштановых волосах и на кромке зардевшего уха. Бледные юные ноги притягивали шарящую длань старика.
Он сел рядом с ней, угрюмо, со стиснутыми зубами принимая банальное приглашение, но едва он коснулся ее, как она села и, подняв и сплетя тонкие, белые, голые, пахнущие каштаном руки, зевнула.
– Пожалуй, мне пора возвращаться, – сказала она.
Круг не сказал ничего. Круг сидел, тяжелый и мрачный, распираемый спелым, как виноград, желанием, бедненький.
Она вздохнула, оперлась коленом о ложе и, оголив плечо, принялась исследовать метки, оставленные около маленькой, очень черной родинки на прозрачной коже зубами какого-то сотоварища по играм.
– Вы хотите, чтобы я ушла? – спросила она.
Он потряс головой.
– А если останусь, мы будем любиться?
Руки его стиснули хрупкие бедра, словно он снимал ее с дерева.
– Ты знаешь слишком мало или слишком уж много, – сказал он. – Если слишком мало, тогда беги, запрись, никогда не приближайся ко мне, ибо это будет животный взрыв, тебя может сильно поранить. Я предупреждаю тебя. Я старше тебя почти втрое, я огромный печальный боров. И я тебя не люблю.
Сверху вниз она поглядела на корчи его рассудка. Прыснула.
– Значит, не любишь?
Меа puella, puella mea. Моя горячая, вульгарная, божественно нежная, маленькая puella. Ты – полупрозрачная амфора, которую я медленно опускаю, придерживая за ручки. Ты – розовый мотылек, вцепившийся…
Оглушительный грохот (дверной звонок, громкий стук) прервал эти антологические преамбуляции.
– Ну пожалуйста, пожалуйста, – бормотала она, извиваясь на нем, – ну же, продолжай, мы успеем закончить, пока они будут выламывать дверь, пожалуйста.
Он с силой оттолкнул ее, хватая с полу халат.
– Это был ваш последний ша-анс, – пропела она на той особой растущей ноте, которая порождает легкую зыбь вопрошания, струистое отражение знака вопроса.
Ловя и поспешно сплетая концы коричневого шнура своего отчасти монашеского облачения, он пронесся по коридору, преследуемый Мариэттой, и, снова став горбуном, отпер нетерпеливую дверь.
Молодая женщина с пистолетом в обтянутой перчаткой руке; двое недорослей из ГБ [Гимназические Бригады]: гадкие латки небритой кожи, гнойнички, хлопающие шерстяные ковбойки навыпуск.