Турдейская Манон Леско - Всеволод Николаевич Петров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горькие предвидения Хармса облекались в неожиданную и даже несколько странную форму, столь характерную для его мышления.
– По-моему, осталось только два выхода, – говорил он мне. – Либо будет война, либо мы все умрем от парши.
– Почему от парши? – спросил я с недоумением.
– Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрем от этого, – ответил Даниил Иванович.
Ирония и шутка были для него средством хотя бы слегка заслониться от надвигающейся гибели. Он думал о войне с ужасом и отчаянием и знал наперед, что она принесет ему смерть; он и вправду не пережил войну, хотя гибель пришла к нему, быть может, не тем путем, какого он тогда страшился.
Военная служба казалась ему хуже и страшнее тюрьмы.
– В тюрьме можно остаться самим собой, а в казарме нельзя, невозможно! – говорил он мне.
У меня уже был тогда небольшой опыт казарменной жизни, приобретенный во время лагерного сбора после перехода с первого на второй курс университета. Я мог поэтому понять, насколько непереносимой была бы для Даниила Ивановича солдатская жизнь…
* * *
[Общие места и безответственные суждения вызывали у Даниила Ивановича самую настоящую злость. Человек, желавший, чтобы его слушали, должен был говорить нечто вполне самостоятельное и неожиданное. Поэтому о литературе говорили нечасто. Но иногда в узком кругу, с одним-двумя собеседниками, Даниил Иванович сам начинал эти разговоры, и я приведу здесь некоторые из его литературных мнений.
Местом наших бесед нередко бывала пивная на Знаменской улице, против Озерного переулка. Это довольно низкопробное и грязное заведение, ныне уже не существующее, напоминало «клоак», в котором Версилов разговаривал с подростком. Обычными посетителями там были маляры. Ведра с плещущейся или полузасохшей краской стояли вдоль стен и под столами. Даниил Иванович приходил с небольшим саквояжем, где лежали вилки и дорожные складные стаканчики. Мы заказывали водку, сосиски и пиво с горохом. Музыка в этом кабаке не играла и разговоры – по крайней мере, наши – отнюдь не носили характера лирической и полупьяной российской задушевности. Однажды именно там Хармс объяснил мне значение верно найденной литературной детали.
Важнейшим свойством писателя он считал властность. Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из недавно прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой «Семейство Тальниковых». Там, по ходу действия, автору требовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек остается в пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано таким образом при помощи неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она – как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе.]
Встречи с Н. А. Тырсой[36]
В тот вечер мы надолго остались в почти пустом здании Русского музея. Давно разбрелись посетители, ушли по домам сотрудники; только дежурный вахтер дремал в вестибюле. А в трех просторных залах «корпуса Бенуа» чуть не до полуночи горел свет. Там готовилась большая выставка работ Николая Андреевича Тырсы.
Развеской руководил сам Николай Андреевич; помогали его молодые друзья, художники Павел Иванович Басманов и Теодор Иосифович Певзнер. Я работал вместе с ними. Торжественный вернисаж должен был состояться завтра. К позднему вечеру мы все закончили. Живопись в белых и золотых рамах разместилась по стенам, рисунки и маленькие альбомные акварели легли в витрины. Мы вслед за Николаем Андреевичем обошли готовую выставку.
Она была праздничной. В ней жило ощущение полноты бытия, чувство радости, которое так характерно для творчества Тырсы, – и казалось странным, что залы не наполнены пестрой, шумной молодой толпой. Пустой музей в ночные часы кажется таинственным, даже немного страшным. Что-то притаившееся, что-то настороженное почудилось мне в этих необычно красивых и непривычно пустых залах; почудилось, будто само время застыло в тревожном ожидании.
Чего же мы ждали? И чего ждало от нас время?
«Завтра будет триумф», – подумал я.
Кто-то из нас сказал: «Нельзя смотреть без волнения».
Больше, помнится, ничего не было сказано. Волнение как-то сблизило нас в эти минуты. Оно мешало говорить; нам хотелось молчать перед искусством. Мы вышли в белую ночь и, расставаясь, особенно крепко пожали друг другу руки. Никто еще не знал, никто не подозревал, что несут нам надвигающиеся дни.
Это было в субботу 14 июня 1941 года.
Последняя неделя перед великой войной – рубеж моей молодости – навсегда связана для меня с искусством Тырсы.
Уходила в прошлое целая полоса нашей жизни; вместе с ней отходило в историю творчество большого художника, который с несравненной силой и удивительной свежестью чувства выразил светлую сторону своей эпохи, ее надежды, ее жизнеутверждающий пафос.
Открытие выставки в самом деле стало триумфом Тырсы.
Еще теперь, через тридцать с лишком лет, я не могу забыть впечатления, которое производили тогда «тырсовские залы» в Русском музее. Даже прекрасная выставка 1946 года, посмертно устроенная в ЛОСХе, не повторила того, что подготовил сам художник, с присущим ему декоративным даром и композиционным чутьем.
В залах выставки постоянно была толпа. Даже для тех, кто хорошо знал и любил творчество Тырсы, выставка стала откровением.
Я помню, как на вернисаже ко мне подошел Алексей Александрович Успенский, один из близких друзей художника, и сказал: «Я давно знал, что Тырса прекрасный мастер, но я не думал, что это так значительно». Он выразил общее чувство. Почти то же я слышал потом от Н. Н. Пунина, от Н. Ф. Лапшина[37] и от многих других.
Притихли зоилы и недоброхоты, а их у Тырсы было немало. Да, конечно, втихомолку говорилось и иное: говорили, что его живопись – это невыполненное обещание, что Тырса не идет дальше этюдов, что у него «нет произведений». Говорили и откровенный вздор о мнимой подражательности Тырсы, о его будто бы «рабской зависимости» от французских традиций. Но злоречие не могло подорвать общественного признания. Тырса – живописец, график, мастер рисунка – впервые тогда поднялся перед нами во весь рост. Мы почувствовали величину масштабов художника и покоряющую силу его таланта. Художник мог с удовлетворением оглянуться на свое прошлое. Он подводил итоги пройденного пути. А между тем уже был подведен итог всей его жизни. Судьба обошлась с ним