Лесная глушь - Сергей Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Парень молчал.
— Сказывай про китов, на которых земля держится; сказывай поскорее: скоро, глядя, кочетье взвопят.
— Это не страшно, отпустил душу — скажу. На тех китах земля стоит, — начал Матюха более смелым, хотя еще и дрожащим голосом: — один кит потронется — земля всколыхнется, а все-то вместе — в тартарары пойдем; один помрет — все туда ж пойдем.
— Что китов держит?
— Огненная река.
— Что реку держит?
— Дуб железной.
— Куда солнце на ночь уходит?
— В златотканые чертоги на востоке; там стоит Буян-остров и живет на нем змея Македоница, всем змиям старшая, на зеленой осоке сидит птица, всем птицам старшая, и ворон, — веем воронам старший брат и стоят, там реки-кладези студеные…
— Сказывай дальше про Афонскую гору!..
— На горе Афонской дуб стоит ни наг, ни одет, а под дубом тем живут семь старцев, семь ставцов, ни скованных, ни связанных. И приходит один старец и приносит семь муриев черных и велит их взять и колоть. И клюет тех муриев птица Гагана. И лежит там бел-горючь камень Алатырь, и излизывают тот камень лютые змии весь и ядовиты летом и через всю зиму оттого сыты бывают.
— Ладно, побратиме! Обернись назад, снимай крест, да и клади под пяту в лапоть и не оборачивайся.
— Теперь, Кузьма Семеныч, что хошь сделаю все по твоему, по велению — мне-то што: не ругались бы над тобой опосля, а то все сделаю — говорил Матюха задыхавшимся голосом и как будто сквозь слезы.
— Лишнего говорить не надо. Становись и сказывай: «Отдаю себя в руки дьяволам», — перебил его дядя Кузьма.
Матюха сделал все, как указал ему тот: выворотил рубаху наизнанку, левый лапоть надел на правую ногу и обратно; два раза перевернулся через голову, опять сказал после всего старое заклятие и обернулся лицом на запад, по приказанию и при словах учителя:
— Пройдет день на вечер, вынь ты тот крест на ветер: на стену повесь и придут к тебе дьяволы. Для того ты спать ложись, не молясь, не крестясь. Придут — не придут: сказывай им что я учил — примут и учить тебя станут по всякому. А вот тебе соль и кусочек; соль наговорена, кусочек — страшное дело: потеряешь, дня не проживешь.
Видит Матюха, что соль, как соль, и кусочек поменьше горошины и кусочек этот не то сосновая сера, не то воск или вар, липкий такой:
— Зачем соль-то, дядюшка? Пущай вар, терять его значит, не надо.
— На соль шептать надо то, что хочешь супротивнику твоему сделать: сохни, мол, тот человек, как эта соль сохнуть станет; отступите мол, дьяволы, от меня и приступите к тому человеку, а мне-ко, мол, благо. И ступай на дорогу или в избу ступай, где тому человеку идти надо будет, и зарой ту соль, и не вдолге опять сходи, и вырой и скажи: подиде-дьявольщина прочь от меня. И крест надень. А супротивнику твоему будет скорбь и сухота. И вот тебе слово мое крепко. Чурайся, как учил с утра; говори за мной!
— Стать мне на месте, быть ведуном; знали бы меня люди и боялися: добрые и злые, неведомые и знаемые, и всякая душа человечья, и зверья и птичья. И будь то чистое место, на котором стою, нечисто, и будь тот ветер, на который дышу, поганым. Слово мое крепко, запечатано, заказано, замок, замок!.. аминь, аминь, аминь!..
— Ложись и не вставай, пока не взвоплю!
Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашлю: теперь он лежал на земле не шелохнувшись, и когда поднялся, по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.
— Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токма человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанью по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.
Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись рунами на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляной взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху е самодовольным и смелым видом, примолвив:
— А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленой! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там знай указывай всякому и на его, как и на меня. Знает-де мол и трясцу напускать, и домовых окуривать, и е лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.
— Откуда, Кузя, парня достал? — думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою. Знаю я всякого народа много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, нетокмя мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть и впрямь из дальних, — решил целовальник и на том крепко задумался.
Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйке разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник, не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйки.
— Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенькой, что сам Кузя. Не то чтобы он рыжий, а эдак синенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий любой, али бо и сам становой.
— Это какой же такой, ребята? — спрашивали обыкновенно мужики и друг друга, и самого Калистрата.
— Да у тебя-то часто бывает?
— Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.
— Ну, а звать-то как?
— Матюха, никак.
— Матюха, вишь… да может кузнец!
— Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.
— Ну, так дьячок.
— Про дьячков и не сказывай; весь причет знаю: заходят и они посидеть.
— Других не приберем.
— У извозчиков поспрошай, те дотошней; нищую братию опять: те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.
Попробовал Калистрат спросить у нищей братии: нашлась такая дряблая старушонка, тихая как агнец на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.
Калистрат только заикнулся: «не знаешь ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит», — нищенка и досказать не дала:
— Мне чего не знать, Калистратушко, так обидно-нали просто: выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил — не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой…
— Да ты постой, постой, сказывай по порядку, перебил защебетавшую побируху целовальник.
— На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал, — шептала побируха.
— Знаю, сказывай по порядку.
— Косушечку от себя поставишь: всю подноготную поведаю, без утайки.
— Не стоим о том, а потому — нам знать любопытно.
Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:
— Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим с Михайлушком, миром побирались, за Христовым то есть подаяньецом ходила. Завсегда был збойлив, завсегда шустрой такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушонки, ни единой Христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. Или-бо тебе шлык сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али-бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке ездить. Бегаешь за ним бегаешь, лаешь его лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке нажалуешься: натреплет он его, нащиплет, так слышь зайдется даже, в пене по полу валяется: «Я не бил, говорит, не вырывал костыля, не наскакивал, говорит, не дрался». Померли у него старики — зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает; опять же о святках девушкам проходу не дает; где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе кажись? Постегали крепко-накрепко и тут уйму не дался.