Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иная жизнь, манившая лучшие умы того времени, была вовсе не иная, а та же жизнь, несколько исправленная. Не новый мир водворялся, а старый переделывался. Обе стороны уступали, делили грех пополам, закоснелые привычки мирились с неопределенными отвлечениями; но что это за мир? Грустный протестант, одетый в траур, как бы предвидел, что в груди его лежит зародыш страшных столкновений, он был печален после победы, – очень дурной признак. Резкий средневековый характер стирается с Вестфальского мира, монархическая революция победила, гонимая личность рыцаря прячется: вообще личности человеческой не видно более на публичной сцене, она только не погибла в кабинете ученого; наступило время, богатое внутренней работой – работой мысли; мыслящая личность явилась на смену военной, вооруженная анализом, отрицанием, смелостью исследования. Если вы хотите узнать все величье этого времени, отвернитесь от мира политического, т. е. от мира дипломатии и несправедливых войн: в тиши кабинетов, в мастерской артистов жила тогда новая мысль и росла новая мощь. Это гамлетовский период истории. Tatenarm und gedankenvoil[125], как сказал Гелдерлин о Германии. Рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести, и несмотря на то, что, увлеченные обстоятельствами, они домогались мест и придворного значения, отдадим им справедливость, что в отношении чести они стояли выше горожан и готовы были всегда своею кровью искупить оскорбление. Горожане долго были довольны неприкосновенностию прав сословий, общин; торговля их была защищена и гражданские права признаны; их воспитала зависть и унижение в хитрых легистов. Что же касается до крестьян, до неимущих, об них никто не справлялся, их все забывали, даже революция забыла их при сборе Национального собрания, их, собственно, никто не представлял. Народный голос, раздавшийся еще в Реформацию, совершенно умолк; изнуренная войнами грудь народа онемела, да и язык, которым стали теперь говорить правительства, был для него непонятен; все делалось для общественной пользы, для общественного благосостояния, для блага народа, а ему все становилось хуже; явились безнравственные теории du coup d’état[126], дипломатических уловок; обман и ложь были введены в теорию. Совет республиканца Макиавелли был исполнен; иронию его приняли за чистые деньги.
Политика какого-нибудь Чезаре Борджиа сделалась всеобщей: стремились религию сделать административным средством, постоянные войска превращались в полицейские команды. Это был золотой век искусственной дипломатии, она решала судьбы народов и государств… там, где-то, съезжались посвященные в таинства, писали длинные бумаги тяжелым канцелярским слогом, уступали, приобретали, оканчивали дело и для формы объявляли народу, стреляя в него, если он не тотчас понимал пользу и справедливость новых мер. И все это вовсе не сказка, а печальная быль политической истории Европы от Вестфальского мира до конца XVIII столетия; читая сказания о том времени, наглазно меряем, насколько мы подвинулись вперед в сто лет. Читайте историю великого царствования Людвига XIV, а всего лучше читайте историю тогдашней Германии и ее печального настроения – и вам сделается страшно, и вы с радостным трепетом сердца встретите в этом омуте пороков, гнусностей, безнравственности, среди слабодушных развратников, окруженных грязными лакеями, строгое и полное энергии лицо северного путешественника и его толстый преображенский мундир, так не похожий на изнеженные кафтаны тех господ. Кажется, что он идет на смену дряхлому порядку вещей, что он идет утешить людей вестью о свежей почве. Но тот худо знает характер европейца, кто думает, что ему нужно обновление извне… на краю гибели он всего ближе к выходу. Людвиг XIV был уверен в прочности здания, завещанного им своим преемникам. Но когда после его смерти потянуло из Англии скептицизмом и ее политическими учениями, поддельный мрамор, из которого строил великий король, стал быстро выветриваться. Оргии регентства не мешали слышать раскаты приближающегося грома, – раскаты, которые раздавались, как на Альпийских горах… где-то под ногами. Франклин ввел в моду скромный кафтан мещанина; требования среднего состояния во время революции имели целью не одни материальные права и их ограждение, они требовали почета как сословие и как лицо – верный признак совершеннолетия. Другой признак, еще более важный, был высказан громким требованием подвергнуть суду разума весь непосредственный, привычный, обстоятельствами сложенный быт свой – и отречься от всего, что он не оправдает. Общественный договор и права человека были две оси, около которых обращались все вопросы того времени. Напрасно историческая школа в Германии, 20 лет спустя после того, как мысль о договоре потрясла всю Европу, так кичилась своим открытием, что contrat social[127] – абстракция, что государство не устроивается по теоретическому плану, хотя бы он и был так геометрически правилен, как пирамида Сиэса. Само собою разумеется, что мысль об общественном договоре была отвлеченна, но именно в то время нужна была такая абстракция. «Abstractionen in der Wirklichkeit gelten machen, – говорит Гегель, – heißt die Wirklichkeit zerstören»[128]. Исторические школы никогда не умеют вполне понять исторического смысла логических, отвлеченных понятий, им они все сдаются какими-то тенями иного мира. Между тем все перевороты начинаются с идеала, с мечты, с утопии, с абстракции. Консерватизм называет всякий прогресс, всякое нововведение отвлеченным – он прав: они отвлеченны, как все наступающее, как все юное, но для полноты разумения он должен назвать отвлеченьем и свое охраняемое; несмотря ни на исторические, ни на практические права его, оно отвлеченно как отходящее, как дряхлое. Само собою разумеется, что не токмо Францию, но даже колонию нельзя устроить чисто a priori, – старая Англия и старая Европа умели перебраться и в Пенсильванию и Колумбию. Жизнь народа – так, как жизнь человека, – имеет период бессознательный, в котором она подлежит влияниям роковым, органическим, – принимаемым безотчетно, слагающимся из обстоятельств и вырванных им взаимнодействий и реакций; потребность отчета возникает, когда организм настолько сложился a posteriori, что его не переделаешь a priori, – он есть, он образован, у него мозг выработался и развился по-своему, – факт нравственный и физиологический вместе. Дело холодной рассудительности состояло в том, чтоб, понявши свою историческую особность, идти вперед, пользуясь обстоятельствами и стараясь исподволь приводить в сознательную форму данные начала. История вообще далека от такого благоразумного пути. Начало сознания является страстно, оно с тем вместе разъедающее отрицание, злая борьба; религиозная сторона отрицания состоит именно в веровании искоренения старого и водворения нового; отсюда источник энергии и вдохновенья, которое охватывает огнем людей в эти эпохи. Отрицание берет все свои силы из того, что отрицает, из прошедшего; оно не может ни пощадить его из благодарности, ни уничтожить из ненависти; оно, как огонь, сожигает твердыни существующего, но само обусловлено именно существованием сожигаемого, и так, как в физическом горении сгораемое ничего не утрачивает, так и в деле отрицания прошедшее не утрачивается, несмотря на сильно произнесенное стремление дотла уничтожить его; оно делается иным, сознанным, превращается из ноши, положенной чуждой рукой на плечи, в свое бремя, которое не тяготит, но во всяком случае оно остается как основные черты физиологии, как национальность, сохранять которую столько стараются добрые люди, забывая, что ее утратить при жизни невозможно.
Революция впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории: в решения важнейших вопросов ее, исполненных пророчеством, проникли воспоминания и былое. «Общественный договор» имел основою права человека – отношение личности к обществу; ее значение делается существенным и главным вопросом, но вопрос решился под влиянием прежнего миросозерцания. Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его – чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали – так еще мало был разумен и свободен человек. Фанатизм этот спас отечество, но не мог спасти личности, потому что в нем было много идолопоклонства. Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества, и salus populi[129] заменило идеальную заприродность романтизма цивической заприродностью (eine diesseitige Jenseitlichkeit[130]). Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством я короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом – все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, – отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. – Байрон задохнулся в этом мире.