Пути памяти - Анна Майклз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительно, что не всем дано видеть тени вокруг предметов, черные обводы, кровоподтеки ферментации – даже тогда, когда они залиты солнечным светом. Аура смертности для меня очевидна так же, как добыча для змеи, которая видит ее в инфракрасном свете, чует ее по испускаемому теплу. Я знаю, что срезанный плод, начиная гнить, становится в вазе коричневым, высыхающая лимонная кожура превращается в запах.
Я рос благодарным за каждую потребность, за еду и питье, за удобные, добротные папины ботинки – «самую важную вещь». Я был благодарен за папину щетину, каждое утро отраставшую на щеках, потому что, как он говорил, «это – признак здоровья». Когда родителей освободили – за четыре года до моего рождения, – они почувствовали себя в обычном мире, за лагерными стенами, совершенно потерянными. Здесь не было просто еды, почти каждая вещь, с которой им приходилось сталкиваться заново, не составляла жизненной необходимости и только усложняла существование: вилка, матрас, чистая рубашка, книга. Не говоря уже о том, от чего у них выступали слезы на глазах: апельсинах, мясе с овощами, горячей воде. Не было больше той простоты, к которой они могли бы вернуться, им негде было укрыться от слепящей власти вещей, от яблока, вопящего о сладости собственного сока. Каждая вещь кому-то принадлежала, откуда-то бралась – просто представить себе невозможно! – и живое и неживое: ботинки, носки, их собственная плоть. Все было свалено в одну кучу. К их благодарности примешивалось что-то такое, что нельзя выразить словами. Когда мне было лет пять, я как-то засмотрелся на свою гордую маму в садовых перчатках, ухаживавшую за розами в саду. Уже тогда я знал, что эта картина запомнится мне на всю жизнь: мама наклонилась, чтобы выполоть сорняки, ярко светило солнце, день казался бесконечным.
Как-то ночью, когда я был еще моложе, мне явился ангел. Он стоял в ногах кровати, как сиделка, и не думал исчезать. Я смотрел на него так пристально, что заболели глаза. Он жестом послал меня к окну. Я взглянул сквозь стекло на зимнюю улицу – и впервые на меня снизошло откровение постижения прекрасного: зимний лес в свете уличного фонаря стоял, будто выгравированный на серебре. Ангел был послан меня пробудить, поэтому потом я не сомкнул глаз до самого утра. На какое-то время эта удивительная картина прервала мои кошмарные сны о дверях, взламываемых топорами, и оскаленных пастях собак. Смысл той зимней ночи и того мгновения, когда я смотрел на маму в саду, окончательно дошел до меня только тогда, Яков Бир, когда я прочел твои стихи. Ты писал о первой встрече с плотью спящей женщины так, как будто она жила сама по себе, и встреча эта стала такой внезапной, как будто ты вынырнул из глубины речной на поверхность и впервые вдохнул воздух полной грудью.
В тот вечер в конце января, когда мы наконец встретились на дне рождения Ирены, я понял, что Морис Залман не преувеличивал. Он дал вам с Mикаэлой замечательное определение – узо, разбавленное водой. Сами по себе и ликер, и вода прозрачны и полны сил; вместе вас двоих будто затуманивало. В этом, сказал Залман, и состоит тайна двух людей, объединенных «впечатляющей совместной физической жизнью». Ты же знаешь Залмана! Когда он о вас говорит, у него даже глаза сужаются. Он, как валун на прибрежном песке, плотно устраивается в своем кресле и начинает вещать возвышенным стилем, замечательно сочетающим остроумие с банальностью. Он удивительно точно рассуждает о страсти, но вид у него при этом, как у боящегося согрешить любовника, который больше всего озабочен тем, что у него лопнула шина или кончился бензин. Прямо, как в старых фильмах, которые он так любит. Он похож на человека, который угощает тебя замечательным, очень дорогим вином, а на закуску предлагает карамель с арахисом. Хотя здесь я, пожалуй, переборщил. Слова Залмана звучат, как грубоватая гипербола, но на самом деле его высказывания остры и точны.
Я ничего о тебе не слышал, пока однажды на лекции Залман нам не рассказал о твоем сборнике стихов «Труды, земли», наобум прочитав из него несколько строк. Позже я узнал, что ты написал эту книгу в память о родителях и сестре Белле. Любовь моя к моей семье с годами крепла на земле, обильной перегноем, откуда вдруг, как грязный жук, внезапно вылез корень. Он был, как клубень, круглый, похожий на огромный глаз, прикрытый веком из земли. Давай дави его, коли раскрытый глаз земли.
Известно, что чем больше человек работает со словом, тем явственнее чувствуется, что он вкладывает в работу то, что не смог вложить в жизнь. Как правило, отношение поведения человека к его словам такое же, как хрящей и жира к кости смысла. Но в твоем случае, как мне представляется, между стихами и личностью автора расхождений нет. Как может быть иначе у человека, который сам признается, что свято верит в силу языка? Который знает, что даже одна буква, например буква «Е», впечатанная в паспорт, – может иметь силу жизни или смерти.
Когда читаешь твои более поздние стихи, кажется, что сама история заглядывает тебе через плечо, отбрасывая тень на страницу, но в словах ее уже нет. Как будто ты уже что-то для себя решил, договорился с собственной совестью. Мне хочется верить, что свободу дал тебе сам язык. Но в тот вечер, когда мы встретились, я понял, что не язык тебя освободил. Лишь удивительно простая правда или удивительно простая ложь могут ниспослать душе человеческой такую умиротворенность. Это не просто сбило меня с толку, здесь для меня крылась какая-то тайна. Она меня беспокоила, как родимое пятно на бледном хаосе мыслей.
У меня сложилось такое ощущение, будто я стою на берегу и наблюдаю, а ты уже давно спустился с пыльной скалы и лежишь среди тех вещей на дне, которые омывает река.
В тот вечер у Залмана ты был так спокоен, что спокойствие твое иначе как чувственным назвать было нельзя. Твоя умиротворенность казалась мне эманацией опыта. Или, как мог бы сказать геолог, ты достиг чистого состояния остаточной концентрации. Силе самого факта твоего физического присутствия нельзя было противостоять, рука твоя, как тяжелый кот, устроилась на бедре Микаэлы. Чем еще может быть любовь с первого взгляда, как не ответом на крик души, внезапно переполненной сожалением о том, что никогда раньше ее боль не была разделенной? Наоми, конечно, растрогалась, и скоро она уже рассказывала тебе о родителях, о своей семье. Наоми, всегда такая стеснительная, говорила о том, как провела с умирающим отцом лето на озере, потом рассказывала о моих родителях – причем, как ни странно, меня это не только не раздражало, наоборот, я был ей за это на удивление благодарен. Давай, думал я, рассказывай ему, все ему рассказывай.
Ты слушал не как священник, исповедывающий грешника, а как грешник, слушающий ради искупления собственных грехов. Ты был наделен странным даром так все для людей прояснять, что они потом чувствовали своего рода очищение. Как будто беседа и в самом деле могла исцелить. При этом все это время одной рукой ты касался Микаэлы – ее плеча, руки, ладони. Глаза твои были с нами, тело с ней. Слегка смутившись, Наоми смолкла только раз, а потом спросила тебя, не считаешь ли ты ее дурочкой потому, что она часто носит им на могилу цветы. На этот вопрос ты дал ответ, который я не забуду никогда:
– Напротив. Мне кажется, время от времени им надо приносить что-то красивое.
По выражению лица Наоми было видно, как она тебе благодарна. Мне больно об этом вспоминать, потому что я постоянно злился на нее за эти визиты на могилу моих родителей, обвинял ее во всех смертных грехах – в том, что она так и не смогла оправиться после смерти собственных родителей, что так и живет в трауре с восемнадцати лет. И что интересно: потом она никогда не напоминала мне об этих твоих словах. Ничье молчание не может сравниться великодушием с молчанием Наоми, она редко стискивает зубы от досады или гнева (эти чувства выходят у нее со слезами); в ее молчании слышится мудрость. Я часто был ей за это благодарен, особенно на протяжении нескольких месяцев перед отъездом, когда Наоми говорила со мной все реже и реже.
Когда в тот вечер мы уходили от Залмана, уже по тому, как Наоми продевала руки в рукава пальто, было ясно, что перемена, произошедшая с моей женой, была невидимой, но очевидной – даже ее манера держаться после разговора с тобой изменилась. Еще я заметил, что Наоми было приятно, когда Микаэла сделала ей комплимент по поводу пальто и шарфа, а когда ты на прощанье пожал ей руку и пожелал спокойной ночи, она вся зарделась как маков цвет.
В тот вечер я узнал кое-что еще о Морисе Залмане и его жене. Я видел, как они вместе стоят у окна. Она – такая маленькая, выглядевшая как само совершенство в дорогих туфлях и шелковой блузке, с оттенком легкой печали, удлинявшим лицо. Залман держал ее локоть, как чашечку на блюдце. В его огромной руке, облаченной в рукав костюма, был зажат ее свитер, выглядевший, как носовой платок на спине слона. Один маленький штрих: она подняла руку и погладила своей детской ладошкой его по щеке. Она коснулась его так, будто он был сделан из тончайшего фарфора.