Чистая сила - Михаил Иманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я был у Марты, — сказал я в спину Алексею Михайловичу, — но не знаю: кажется, что и у меня ничего не вышло и она в трудном положении, и потом… там что-то затевается… я еще не знаю…
Алексей Михайлович пошевелился, не повернулся сразу, но спина его приняла другой, более благоприятный для меня изгиб. Он еще что-то потрогал в ящике, потом прикрыл его аккуратно и плотно, переложил на столе книгу и только тогда повернулся ко мне.
— А что она… она там? — сказал он, садясь напротив, холодным еще тоном и как бы нехотя. — Что она, от этого своего…
— Ушла, — проговорил я виновато, словно был виновен в ее уходе и сожалел о нем.
— Ну и?..
— Она мне рассказывала, и я сначала думал, что она к нему, к Ванокину… ну, что плохо. А потом она сказала, что ей все равно, хоть бы он и был негодяй. А он, я уверен, ее обманывает.
— Ничего не понял, — Алексей Михайлович досадливо повел головой. — Ты по порядку рассказывай: что плохо? что рассказала?
Я вздохнул, потер ладонью край стола, опять вздохнул, взглянул на Алексея Михайловича, опустил глаза и — стал говорить.
Я рассказал ему все, весь свой разговор с Мартой, и даже о Думчеве рассказал, только об Ирине Аркадьевне почти ничего. Он меня не перебил ни разу, и хотя я на протяжении всего рассказа глаз на него не поднимал, я чувствовал, что он слушает внимательно, а к концу что с напряженностью.
— Да, история, — проговорил он. — Далеко зашла. Если все это правда, а не женские… то…
Он не договорил. Он сидел, молчал, смотрел в одну точку мимо меня, и его прежнее тревожное и озабоченное состояние перешло теперь в свое обычное — спокойной рассудительности.
— Надо понимать, что этот, так называемый «отец» — наш Никонов. Кстати, ты был у него?
Я отвечал, что был, что нашел его странным, больным, тревожным, но (я не смогу это объяснить) не упомянул ни про письмо, ни про то, что он просил меня присутствовать при разговоре и спрятаться за портьерой. Не знаю, почему я этого не сказал: может быть, потому только, что не сказал об этом сразу, а потом было как-то неловко это добавлять; словно я сначала скрыл главное, а потом, подумавши, открываю.
— Ну, ладно, — сказал Алексей Михайлович, и я понял, что он ничего не придумал. — Ну, ладно, разберемся. Вот вернусь, и разберемся.
— А если… если что-то случится? — сказал я осторожно, более боясь за опрометчиво высказанное предположение, чем за то, что и в самом деле могло случиться.
Чего я боялся, то и произошло: он усмехнулся.
— Ну ты уж прямо в детектив ударился, — проговорил он с облегчением и почти весело. — «Остров сокровищ», хромой пират, и, — он протянул в мою сторону руку, — и благородный юноша, спасающий, выявляющий, и прочее. Так?
Я ничего не ответил.
— Что может случиться?! Тем более что к вечеру я буду обязательно. Или, по крайней мере, завтра утром. Но нет — к вечеру, конечно.
Последнее он уже вновь произнес с озабоченностью, и хотя улыбнулся, улыбка вышла натянутой, а углы губ нервически дрогнули.
Он опять промолчал, потом взял книгу и вынул оттуда конверт, положил перед собой.
— Знаешь, я письмо от жены получил. Ничего особенного, хотя и долго не писала (я говорил, она у матери). Так вот, понимаешь ли, сегодня, когда я от этого доктора вернулся — внизу письмо. Вот и не верь потом, говори, что случай, что совпадение. И ведь пишет, чтобы я ни о чем не тревожился, ни о чем не думал, а отдыхал бы, что у нее все хорошо и она только обо мне… и так далее. Письмо как письмо, но… Если бы вчера еще пришло, а то — прямо в самую точку: «не тревожься ни о чем и ни о чем не думай». Вот я и думаю…
Он вложил конверт опять в книгу, хотел было встать, но только оперся о стол руками.
— Ты можешь меня выслушать? — сказал он вдруг и выждал несколько мгновений, добавил: — Я хочу просить, чтобы ты выслушал меня.
Я не мог отвечать и молча смотрел на него.
— Так, — проговорил он и приложил ладонь к виску. — Если и было когда мне в жизни трудно, то сейчас труднее всего. Ведь я могу и не ехать, могу совсем уехать отсюда, и — все, конец. Я это выдумал, мне это и прекратить. Так! Но вот вопрос: что я такое буду после этого, как все это прекращу? И другой вопрос: что станет со мной, если я поеду и… буду говорить там? Мне там, собственно, не о чем говорить. А поеду я только выслушать. Но знаю, что ничего хорошего не услышу. Я, видишь ли, сам затеял эту игру, а теперь…
Он опять оперся руками о стол, несколько помедлил, но встал, вышел на середину комнаты и — тут же вернулся на место.
— Я тогда, в войну, совершил подлость, — сказал он, торопясь сказать; и высказав это, и глубоко вздохнув, он продолжил уже обычным тоном: — Ты не подумай, это не касалось войны или службы. То есть, если так можно выразить, это была обычная подлость, так сказать — подлость мирного времени. Я увел у друга женщину, а потом бросил ее. Ты догадываешься, что друг этот был — Митин, а та женщина — Варвара. Так вот, оставил я ее тогда, потому что выдумал себе теорию, что брак на войне, то есть в неестественных для человека условиях, он как бы не действителен будет, когда условия станут естественными, то есть наступит мир. Ты помнишь, я говорил тебе.
— Да, — сказал я, — помню.
— Так вот. Тогда я это все очень правильно, логически верно обосновал, а если и считал себя виноватым (а все-таки считал), то только в том, что я под живого человека теорию подвел. Но оказалось, что это не самое страшное. Понимаешь — не самое. А самое то, что я вдруг понял… Нет, мне вдруг открылось, что в отношении друга это уже не просто подлость (это понятно), но полное отрицание собственной своей теории. Понимаешь, если я от него женщину увел (что случается, к сожалению, нередко, и при этом всяких оправдательных причин находится много, и по большей части оправдывающих), то, значит, я нарушил закон войны — да, да, ты не удивляйся. Нарушил. Понимаешь?
— Не совсем. Нет, про подлость понимаю, но почему же нарушен закон войны?
— Почему?! — воскликнул он так, словно это я его нарушил. — Да потому, что когда все люди, весь народ, вся страна, если хочешь — если все в одном напряжении, все силы отдают, а я вдруг в чужой карман залезаю и краду: какая разница — вещь, деньги или любимую. Разница в том только, что любимую — страшнее. Ведь тогда я его ослабляю. Ты понимаешь?! Тогда я как бы лишаю защитника родины части его сил, а следовательно, прямой вред стране наношу. Может быть, и не прямой, но все равно вред. Это, может быть, и нелепость, и так глубоко копать нечего, — но я-то чувствую! Оно, конечно, в масштабе общего это капля ничто, и слушать, может быть, никто не захочет, но я-то знаю, что этого нельзя, что я не просто преступил, что я вдвойне преступил.
— Постойте, Алексей Михайлович, но тогда всякий, кто уводит чужую жену — уже преступник? А если…
— Преступник! — перебил он меня. — И без всякого «если». А если он себя преступником не видит, то ему же хуже. А то, что Варвара замужем тогда не была, это тоже ничего не значит.
— Получается, что то, что я к Марте ходил, это уже начало преступления?
— Я не знаю. Это сам каждый должен чувствовать. И каждый чувствует. И не говори мне: тот не знал, этот не думал. Каждый знает. Только умеет оправдания находить. Или хуже того — а это хуже всего — когда человек думать начнет, что он маленькую подлость потом многими хорошими делами прикроет. Но, видишь ли, если человек способен подлость прикрыть, хоть и самыми распрекрасными поступками, то никакие это уже не прекрасные поступки, а так, ширма.
Говорил он громко, почти кричал. И как я не предполагал увидеть его растерянным, но увидел, так и не предполагал увидеть таким — и тоже видел.
Он провел рукой по глазам, как бы снимая с них пленку.
— Но я не о том… хотел сказать, — проговорил он рассеянно. — Я всегда хотел себя видеть… хотел себя видеть государственным человеком. Я старался, чтобы моя жизнь и мои устремления не просто бы согласовывались с жизнью всех, страны, но чтобы это была единая жизнь и единые устремления. Я много работал. И хорошо работал. С этим все в порядке. И никто меня не сможет упрекнуть, и все знают, что я всего себя отдавал. Но… Но я-то не мог, получается, всего себя отдавать, потому что в согласование с самим собой не мог прийти. У меня ведь была тайна. Понимаешь, это как болезнь. То есть здоровую часть себя я отдавал всю, но ведь была же еще и больная. А значит, не мог я всего себя отдавать. Что там говорить — я и жене не мог весь принадлежать, то есть все эти годы я жил с ней половинно, понимаешь ты, — п о л о в и н н о! Что из того, что она не знает об этой половинности. Я-то знаю.
— Но, Алексей Михайлович, — сказал я, — может быть, у вас просто, извините, может быть, у вас не хватило смелости ей все объяснить? Это ведь трудно, я понимаю.
— Понимаешь? Это хорошо, что понимаешь, — отвечал он, слабо улыбнувшись. — Но дело не в смелости, совсем нет, не в ней дело. Я думал. Видишь ли, если бы это было мое прошлое, тогда понятно. Но это было не просто прошлое, оно было и настоящим. Действие же не прекратилось. Как ни крути, но ведь гонялся же я за Митиным! По-особому гонялся, по теории, если хочешь, вероятности, но… Ведь должен же я был быть наказан?! И потом, это бы хорошо, молодой своей жене взять да свой, например, дневник выложить, где все твои мерзости описаны. И не важно, что с ней потом будет и как она потом всю жизнь жить с этим будет, зато ты — честен, чист, как ребенок. Что — так лучше?! Но я и этого не мог, потому что даже если и таким способом очищаться, то уж до конца. А как я мог до конца!