Сладкий воздух и другие рассказы - Асар Эппель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще пахло старым прогретым срубом, еще из оконца источал нефтяную свою суть смоляной фестон. Еще шибало девочкой, ее заношенной, перешитой из обносков одеждой, ее крысиной духовитостью, взбухающим и плохо мытым почти девушкиным телом. Все эти запахи не были разительны и нестерпимы, полагая себя ароматами нормального летнего двора, где проживают какие-никакие обитатели деревянного жилья, которому природа из всего своего великого гербария отдала фоном лебеду, полынь, лопухи и смрадный конский щавель.
Паня, загорая, думала. Думаете — о шелковых чулках? Нет. Мысль о них была усвоена полностью. Где их примерить — вот о чем она думала! Примерить их будет негде, чулочки эти шелковенькие…
Негде, совсем негде ей ничего примерить. Даже пояс женский с висячими резинками, бабушкин, который мать не употребляет, потому что любит круглые, а то от резиночных машинок рвутся все ее чулки в резинку, так вот — пояс и то примерить негде!
Живут они впятером в одной комнате, правда, большой — двенадцать метров. Остальные, кроме нее и матери, — братья и отец. И всегда кто-то дома, а значит, на голое тело ничего не примеришь. При отце и братьях нельзя, потому что при не женщинах уже нельзя, а при матери нельзя, потому что зачем примеряешь.
А Паня, зачем примеряет, сама не знает. Ей просто ужасно охота. Особенно пояс с резинками. Или чулки. Она дожидалась, когда дом пустел, и добывала из хлебной дверцы буфета клубки старых чулок (почему они там, будет сказано). А из клубка вытягивала два каких-нибудь лежалых долгих чехла для женских ног, и один бывал, скажем, молочно-белый, но зарозовевший от старости, а другой — кремовый, тонкий, мутный, с пришитой на руках фильдекосовой коричневой пяткой. Потом Паня быстренько надевала майку брата — получалось, как удобная короткая комбинация (о существовании комбинаций разной длины она, правда, не знала, да и коротких тогда не водилось; ей просто надо было, чтобы виднелись ноги, а голой нельзя, могут постучаться, могут заглянуть с улицы в окно, может ворваться за куском сахара брат, войти уже год как не работающий отец, а хуже всего, если явится мать и обязательно скажет что-нибудь обидное).
Наденет Паня старинный пояс, на котором по-старому восемь резинок, но цепляют только три, а остальные — какая высохла, какая излохматились, а на одной машинка вообще потеряна, застегнет его на какие есть пуговки, а потом, севши на пыльную тахту и воздевая вперед ногу, наволакивает на нее, скажем, чулок розоватый. Потом, вывернув бедро и скосив на повернутой голове глаза, вертит в воздухе выпрямленной сколько можно ногой и сопя разглядывает. Однако поглядеть, как получаются прицепленные оба чулка, не выходит, ибо зеркало — под потолком над дверью (почему, будет сказано). Так что лучше всего рисовать на ногах чулки чернильным карандашом. Послюнявит его Паня пятки нарисует, швы нарисует, стрелки тоже, потому что самое что надо чулки со стрелкой. Хотя язык у нее теперь чернильный и во рту отвратительно от химической ёлкости, она, стоя на коленках перед круглым зеркальцем, подпертым толстой книгой, наштриховывает и непрозрачные чулочные верхушки. Зеркальце съезжает, из-за торопежки в него никак не помещаются верха ног, зато в желтоватом стеклушке ворочается сильно уже заросшее одно место (прямо кожи не видать), а сперва две волосинки было и как разделяется на обое валики виднелось, словно тело заканчивалось потрошеной уткой с человечьими ногами, а теперь — чернота и не разобрать. К тому же зеркало маленькое и никак его не поставишь, и чулки тоже охота дорисовать, а тут совсем ничего не видно и опять идет кто-то…
А теперь — почему зеркало над дверью и в хлебном отделении мертвые мутные чулки.
Про богатую квартиру номер два рассказано, а про первую нет. Однако если не осмыслить главного ее своеобразия, рассказать не получится. Да, там не шикарно, там все лежалое и заношенное, но тамошние жильцы — люди не вовсе бедные. Нехватка всего на свете — еще не бедность, ибо нехватка наличествует в жизни всеобщей, а у кого как бы всего хватает, тем не хватает храбрости этим попользоваться ввиду нехватки у остальных.
И достаток воплощается в бессмысленном.
Ну чем, скажем, зажиточен сам по себе фарфоровый медведь? Зачем коричневое пианино, если некому играть? Плюшевая скатерть, вещь, конечно, шикарная, или бурый ковер на стене, где плясунья в скособоченных шароварах скособочившись танцует среди шелковых, как зализанный теленок, волнистых кинжалов — зачем оно?
На плюшевой скатерти не поешь, едят на клеенке. Из-под ковра клопов не изведешь ни пиретрумом, ни огневым спичечным способом, ни керосином. Значит — для красоты. То есть налицо желание украсить житье и жилье. Как? дело амбиций, пристрастий и возможностей. А между тем в жилище номер один необычных вещей, которыми скрасилась бы скудость существования, было, оказывается, совсем немало, но никакая почему-то по назначению не использовалась. Красота была только для красоты, что каждый понимал, разумеется, по-своему.
Посудите сами:
Средних размеров зеркало, бывшее, как теперь ясно, венецианским или на манер венецианских произведенное — прямоугольное, с зеркальной же рамой, образовывавшей по углам перекрестья, с зеркальными лунками по изнанке и с рифлеными матовыми шариками для сокровения медных шурупов, какими рама приделана к подзеркальной доске, имело место над дверью под потолком, прямо над этой дверью лежавшим. Поглядеться в зеркало ниоткуда не получалось, и оно отражало лишь электропроводку, свисавшую с приколоченных к потолку роликов, пыльную, свитую из допотопных проводов в ниточной, замохнатившейся от времени оплетке, под которой медные жилки прикрывала не лет двадцать как вошедшая в монтерское дело черная резина, а старая гуттаперча, давно уже сохлая и посекшаяся. И отражением этим неприятно усиливалось ощущение от провисших токоносных путей, на которых можно бы и развешать стирку, не будь они такие пыльные, не держись ролики на ржавых гвоздях и если не бояться, что через мокрые исподники ударит током.
Еще в комнате стоял большущий буфет, с виду из буроватого дуба, но фанерный, и все его полки, открытые и закрытые, все ящики и шкафяные отделы использовались самым нелепым образом, так что скарб полезного употребления получался недосягаем в избытке невероятного хлама.
Левая, скажем, боковая стойка была набита почему-то тряпьем: чулками, гигантскими пододеяльниками, огромными наволочками, на которых попадались не только обломки скорлупных перламутровых пуговиц, но полотняные кальсонные тоже. В правой стойке пылились какие-то старые счетоводные записи, папиросная в потеках бумага с перерисованными на нее кудрявыми монограммными литерами, потерявшая черноту копирка, сухие газетины, а на нижней полке среди пустых бутылей из-под синьки и фиолетовых чернил лежала на боку забытая эпохой гильотина для сахарных голов, вся в чешуе жирной ржавчины.
Там же в большой жестяной банке из-под черной икры с изогнутым в полукольцо осетром на крышке и надписью «Русско-персидская компания», повторенной еще и персидским почерком, содержался молотый, страстно пахнувший кофе. Лежал он с двадцатых годов и пролежал как довоенное, так и военное время, хотя лежалось ему неспокойно. Кофе всегда демонстрировали гостям, вот, мол, какое пахучее, лежит и хоть бы что, но мы его не употребляем, потому что зачем, если есть в пачках с цикорием. Это же — без цикория, и в нем, наверно, уже завелись черви.
Почему кофе с цикорием считался лучше кофе без цикория — не понять. Цикорный брали из саврасых поганых пачек по две чайных ложки на кастрюлю и варили. И, что интересно, в войну, когда мать куда-то ушла, Панины отец и брат жадно выпили за темный декабрьский день большую кастрюлю кофе, похоже, оставленного матерью, похоже, со сгущенным молоком, но, как потом выяснилось, это была нечистая вода, сохраняемая после мытья посуды для следующего мытья, чтобы в холод лишний раз не ходить на колонку.
А густой и мягкий русско-персидский порошок, несмотря на века хранения, благоухал в жестяной круглой коробке, не снижая запаха, и ни один червяк, даже в войну, когда люди в унижении своем пили посудные помои, не отваживался в него даже сунуться, уважая заморскую природу коричневого праха и понимая поселковое свое место.
Червяк уходил в перловку или — чуф-чуф-чуф — перебирался в муку, если та непонятно откуда бралась.
Буфет, как все деревянное, а значит, и домовые стены, как всю мебель, давно ели древоточцы, но ни их скрипу, ни тихого осыпания истираемой древесины по ночам не было слышно. Зато была слышна ходьба мышей, скребня их зубов и даже брачный писк. А сверчков в наших домах, как и по остальной Москве, тогда почему-то не было…
Вот и весь трактат о богатстве и бедности, из коего следует, что богатство, оно в предметах роскоши, в украшении жилища, в кое-какой (ибо от прочих отличаться не стоит) хорошей одежде. Оно в возможности дорваться до украшательного пайка эпохи. Попользоваться же тем, что есть, перевесить зеркало, начистить набитые пуговичной дребеденью стоявшие на буфете фражетовые кофейники-сливочники и наливать из них молоко в бразильский кофе, который, между прочим, тоже годится варить две чайных ложки на кастрюлю — то есть вернуть вещам их правильный смысл, — об этом соседская семья не догадывалась и этим бедняцкую свою бедность усугубляла.