Собрание сочинений в 5 томах. Том 3 - Семен Бабаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я читал воспоминания Марии Ильиничны Ульяновой. Мария Ильинична советует не только изучать труды ее брата, но и хорошо знать Ленина как человека, „потому что это поможет нам и самим стать лучше“, — говорила она. Я вслух повторил эти слова: „Поможет нам и самим стать лучше…“ Самим стать лучше. Вот она в чем, важнейшая суть нашего отношения к Ленину. Знать Ленина как человека и самим становиться лучше. Какая это важная мысль! Самому стать лучше. Но как и в чем? Во всем! И в большом, и в малом, и в личном, близком тебе, и в общественном, и в отношениях к другим и к самому себе.
В лекции, говоря о Ленине как о человеке, совет Марии Ильиничны следует особо выделить и привести примеры, как люди, узнавая Ленина как человека, сами становятся лучше».
«Читал и другие воспоминания о Ленине. Авторы их обращают внимание на одну отличительную особенность характера Ленина: непримиримость к фальши и лицемерию, у кого бы и в чем бы они ни проявлялись.
Думая об этом, я вспомнил свою поездку на празднование столетнего юбилея одного русского города.
Он стоял на берегу спокойной и величавой реки. По обеим его сторонам, напоминая зеленые, с подпалинами, крылья, раскинулся сосновый бор. Была середина августа. Воскресный день выдался на редкость погожим. Гости съехались со всех районов. Флаги на площади, трибуна в кумаче, лозунги-полотнища на зданиях. Песни, голоса баянов и балалаек. В парке кружилась карусель. Представителем из области был председатель облисполкома Качьялов.
Председателя горсовета, немолодого, страдающего одышкой Аркадия Петровича умаяли хлопоты, связанные с торжествами. Появляясь то там, то тут, он только и думал о том, чтобы гости были довольны и чтобы всем было радостно. Вытирая потную лысину платком и улыбаясь, Аркадий Петрович сказал прибывшему на праздник Качьялову, что хорошо было бы после торжественного митинга всем собраться у реки и там, на берегу, в тени сосен устроить угощенье.
— Эдак, Иван Ионович, раскинуть бы столы по берегу да сесть бы всем миром, как и полагается по нашему, по русскому обычаю! — волнуясь, говорил он. — Только прикажите, Иван Ионович, и мы вмиг! Только прикажите!
Качьялов имел привычку сразу не отвечать тем, кто к нему обращался. Он был так высок, что сравнительно невысокому Аркадию Петровичу приходилось смотреть на него снизу вверх. На Качьялове был удивительно белый костюм из тонкого материала. Китель просторный, однобортный, со стоячим воротником. Штанины широченные — не штанины, а две юбки. Парусиновые туфли были побелены каким-то специальным раствором, к которому не приставала дорожная пыль.
Он с улыбкой посмотрел на бледного Аркадия Петровича, а потом на меня и не ответил. Аркадий Петрович, задирая голову, все с тем же жаром говорил о том, как по зеленому берегу, между вековых сосен, раскинутся столы, наскоро сбитые из досок, а возле столов — лавки; как на столах появится угощение, пусть не очень дорогое, но зато от души, и, пожалуйста, милые гостюшки, милости просим к столу.
— Мечтатель ты, Петрович. И надо же такое сообразить — пир на берегу реки? — Качьялов дружески обнял смутившегося Аркадия Петровича, подвел его ко мне. — Холмов, погляди на этого новоявленного Манилова! Сразу видно, что Гоголя не читал. Советую, Петрович, прочитать Гоголя. Тогда ты и сам, без моей помощи, поймешь, что маниловщина — штука сильно вредная. Она размагничивает! Твоя мечта, Петрович, о том, чтобы на лоне природы устроить угощение, и есть маниловщина чистейшей воды! А где возьмешь деньги! Кто станет финансировать твое угощение? А? Не подумал, Петрович, об этом? Эх ты, мечтатель! Вот так и Манилов мечтал, не подумав о вещах реальных. Кто, Петрович, будет беречь советский рубль? Мы с тобой, как руководители советской власти, обязаны его беречь, потому что он, рубль, наш, трудовой. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович!
— Вот и хорошо, что понял. Нашему народу, Петрович, нужно веселье, так сказать, пища для души. Хорошо было бы, если бы ты подбросил для народа лишнюю самодеятельность, лишних актеров или циркачей-весельчаков. Пусть бы наш народ повеселился, позабавился. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович! Но я же только советуюсь.
— Советоваться, разумеется, и можно и должно, сие есть даже похвально. — Качьялов с улыбкой посмотрел на меня. — Видишь, Холмов, в моей области со мной советуются. Мой Петрович, как мэр города, не самочинствует, а советуется. А как у тебя. Холмов?
Я промолчал. Меня покоробили и этот покровительственно-грубый тон Качьялова, и это его чванливое высокомерие, и то, что он говорил „моя область“, „мой Петрович“.
— Молодец, Петрович, что советуешься, советоваться всегда надо, потому что один ум хорошо, а два лучше. — Качьялов вынул из нагрудного кармана свернутый лист бумаги. — Возьми, Петрович. Теперь уже я хочу с тобой посоветоваться. Вот в этом списочке есть фамилии. По алфавиту. Так вот для этого состава приготовь-ка ужин. В том домишке. Сам знаешь, в каком. И без этого, без обнародования. Шепни каждому на ухо, чтоб знал час и место. Понял, Петрович?
— Абсолютно, Иван Ионович! И лишнюю самодеятельность мы подбросим. Пусть народ повеселится!
И народ веселился. Весь день и до поздней ночи. А в это время в домишке, что упрятался в соснах, человек тридцать приглашенных по списку мужчин уселись за столы, уставленные яствами и питиями. Качьялов занял место в центре главного стола. По бокам у него сидели, как он их называл, „мои боевые соратники“, а попросту льстецы и подхалимы. Всюду этот сорняк так и прет. Как мы его ни пропалываем, как ни вытравляем, а окончательно избавиться от этого зла не можем. Видимо, плохо еще вытравляем, не острыми сапачками пропалываем. А может быть, с ними, с подхалимами и льстецами, жить приятнее? Кто не любит лесть? Кому не расслабляют душу умиленные улыбочки, тосты „за нашего дорогого“, сахарно-сладкие взгляды? Как все это мне знакомо! Этот сорняк вырастал не только возле Качьялова, а и возле меня. Только своих льстецов и подхалимов я почему-то не замечал. А если в какую-то минуту и замечал, то свои мне казались не такими противными, каких я тогда увидел возле Качьялова.
Когда все уже изрядно выпили, когда после каждого тоста начинались восторженные душеизлияния, поднялся Качьялов. Высок, могуч, он стоял и покачивался. Из рюмки выплескивался коньяк, и по удивительно белому пиджаку катились желтые капли. Он шевелил губами, и все, затаив дыхание, ждали. Он чмокал и не мог выговорить ни слова. Наконец что-то промямлил о себе и о народе. Подхалимы крикнули „ура“ и помогли Качьялову сесть.
Помню, и до ужина и на ужине мне хотелось встать и при всех его друзьях сказать Качьялову все, что я думал о нем. Но я не сказал. Незаметно оставил стол и ушел, не простившись. Сел в машину и ночью уехал домой. Я написал обстоятельное письмо в ЦК и секретарю обкома партии, которого хорошо знал. Я встретился с ним в Москве и рассказал о Качьялове все, что думал. А вот тогда, за столом, смолчал. А почему? Не хотел ввязываться в драку? А вот теперь, когда прошло столько лет, жалею, что не подрался. Неужели струсил? Ведь я никогда трусом не был. Еще пятнадцатилетним подростком бросился в разбушевавшуюся в половодье реку и спас двоих детей. Мне еще не исполнилось и семнадцати лет, а я с отцом и старшими братьями уже пришел в отряд Ивана Кочубея. Участвовал в боях и слыл бесстрашным парнем. Презирал смерть и в отряде считался даже излишне храбрым. Помню, сам Кочубей, скупой на похвалу, и тот как-то на привале подошел к моему отцу и, обняв меня, сказал: „Гордись, Фома! Смелый чертенок твой Алешка!“ — „У меня, Ваня, и старшие — лихие орлята“, — ответил отец. „Лихие, это верно, только не такие сорвиголовы, как Алешка!“
Я охотно ходил в разведку. Забирался в расположение белых и возвращался с ценными сведениями. Однажды привез на коне „языка“ — связанного и насмерть перепуганного шкуровца. „Молодец, Алеша! — похвалил меня Кочубей. — Да ты, парень, вижу, не только смелый, а и смекалистый!“
В сабельном бою близ станицы Надзорной шкуровский полковник из браунинга, в упор, застрелил моего отца. На окровавленную траву свалился отец, распластав руки, в правой еще держал саблю. Я видел гибель отца. Пришпорил коня и со звериной решимостью погнался за шкуровцем. В балке, недалеко от хутора Извещательного, настиг его и в коротком поединке саблей разломил ему голову. К своим вернулся с трофейным конем… Да, это было, было. Но то во мне жила военная лихость…»
«К чему, собственно, эти воспоминания? Ну были, есть и неизвестно, когда переведутся ужины „для узкого круга“, а проще сказать — коллективные попойки за государственный счет. Ну были, есть и еще неизвестно, когда переведутся подхалимы и льстецы. Ну были и, надо полагать, еще кое-где сохранились высокомерные дураки, подобные Качьялову. И может быть, теперь, когда прошли годы, когда Качьялов давно исключен из партии, и не следовало ворошить то, что ушло и, казалось, выветрилось из памяти?