Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ИЗ СБОРНИКА «СМЯТЕНИЯ И ШАТАНИЯ» (1910)
ПРЕСТУПНЫЙ ЧЕРЕП
Когда ученые (а чаще те, кто любит толковать о науке) говорят, что историю и общество надо изучать научно, они забывают, что проблема эта — о двух сторонах. Вполне возможно, что определенные факты, связанные с телом, обусловливают факты, связанные с душой; но это ничуть не значит, что, поняв первые, мы правильно истолкуем вторые. Вы убедительно докажете, что такое–то смешение рас благоприятствует счастью общества, но почти наверное ошибетесь, определяя, какое общество счастливо. Вы докажете, что такой–то физический тип свойствен дурным людям, но почти наверное ошибетесь, определяя, какой человек плох. Доводы ваши никому не нужны, ибо вы уразумели только одну часть уравнения.
Достойный профессор может сказать мне: «Кельтам всегда не везет; взгляните на ирландцев». А я отвечу: «Вы знаете все про кельтов, но об ирландцах не знаете ничего. В чем им, собственно, не везет? Если такое несчастье разъехаться по всему свету, тогда не везет и англичанам». Человек с крупным черепом скажет мне: «Все дураки — микроцефалы» или что–нибудь в этом духе. А я отвечу: «Чтобы об этом судить, вы должны разбираться и в физических, и в умственных свойствах людей. Мало узнать при встрече микроцефала, надо узнать и дурака. Мне кажется, вы его не узнаете даже после самого долгого и близкого из возможных знакомств».
Социологи, криминологи и прочие тем и плохи, что, прекрасно разбираясь в собственном деле, они на редкость поверхностно и глупо судят о людях и о мире. Зная почти все о биологии, они почти ничего не знают о жизни. Так, прославленный и недоразвитый профессор измерил череп Шарлотты Корде как образец преступного типа. Он плохо знал историю и не ведал, что, если и существует «преступный череп», у Шарлотты Корде его быть не могло. Кажется, позже оказалось, что это вовсе и не ее череп; но я говорю о другом. Я говорю о том, что несчастный старик пытался связать дух Шарлотты Корде с ее черепом, ничего не зная об ее духе.
Однако вчера мне попался еще более грубый и поразительный пример.
В одном популярном журнале была обычная статья о том, станут ли плохие люди лучше, если разобрать на части их голову. Поскольку самые плохие люди, каких я знаю, слишком богаты и могучи, чтобы разрешить такое издевательство, рассуждения эти меня не трогают. Я всегда с сокрушением замечал, что в иллюстрациях к подобным статьям нет фотографии миллионера. Почти все портреты являют нам линию носа или форму лба обычных и печальных людей, которые крали с голоду или убили кого–нибудь в припадке ярости. Вид у них самый разный: иногда голова квадратная, иногда круглая; иногда внимание наше обращают на то, что затылок срезан, иногда на то, что он необычайно выпуклый. Пытаясь определить, что же у всех общего, я долго искал, сравнивал, думал и пришел к выводу, что это — бедность.
Одна из иллюстраций к статье нанесла мне последний удар, развеявший мглу и убедивший меня навек, что криминолог невежественней преступника. Среди худых, измученных, но вполне человеческих лиц было лицо, обрамленное пудреным париком XVIII века. Одежда отличалась дерзкой опрятностью, принятой у образованных и незнатных людей около 1790 года. Голова была гордо поднята, губы твердо, героически твердо сжаты, глаза смотрели вперед с пугающей честностью. Даже не зная, кто это, я мог бы догадаться, что передо мною — двойник шекспировского Брута, человек редкой чистоты, готовый использовать власть для исправления нравов; человек, которого больно задевают упреки в непоследовательности; человек, наконец, несколько слишком гордый своей безупречной жизнью. Все это я угадал бы, даже если бы не знал, кто это.
Но я знал. Это был Робеспьер. Подпись под бледным, строгим лицом поистине поражала. «Отсутствие нравственного инстинкта», — гласила она и прибавляла, что он не знал милости (это неверно) и еще какую–то чепуху про покатый лоб, который был и у Людовика XVI, и у половины тогдашних, а также нынешних людей.
Тогда измерил я пропасть между ведением и неведением ученых. Тогда узнал, что криминология может быть не только бесполезной, но и вредной, ибо совершенно не знает материала, о котором должна говорить, — людей. Если кто–нибудь способен сказать, что у Робеспьера нет нравственных инстинктов, ему надо немедленно запретить рассуждения об этике. С таким же правом он может сказать, что этих инстинктов лишен Беньян. Да, Робеспьер был мрачен и неуравновешен, и Беньян тоже. Но и мрачность, и неуравновешенность этих людей проистекала из того, что они слишком много, а не слишком мало думали о нравственности. Говорите, если вам хочется, что Робеспьер был безумен. Но помешался он именно на этике. Он и его соратники, строгие и смелые люди, чей ум не мог терпеть неразумия и неправды, решили, что Европа не должна задохнуться в смердящем болоте олигархий и государственных тайн Такая огромная работа не препоручалась человеку с той поры, как христианство вызволило нас из тьмы раннего средневековья. Однако они ее выполнили, тогда как никто иной этого сделать не смог.
И уж конечно, мы бы ее не выполнили. Мы не готовы встать против всей Европы ради справедливости. Мы не готовы свергнуть самый мощный наш класс так просто, словно отказываем в визе иностранцу. Мы не готовы смести одним махом крупнейшие поместья. Мы не готовы довериться самим себе в тяжкую пору развала, чтобы восстановить разумность жизни и достоинство людей. Мы не так сильны, чтобы обрести силу Дантона. Мы не так сильны, чтобы обрести слабость Робеспьера. Кажется, мы можем сделать лишь одно: словно дети, играть на былом поле битвы, рассматривая кости и черепа тиранов и мучеников, и невинно лепетать о том, что, судя по костям, люди эти были глупы и преступны.
Я не знаю, как выглядит преступный череп, но глупый различить могу.
ТРИ ТИПА ЛЮДЕЙ
Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип — это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех. Мы обязаны им стульями, на которых сидим, одеждой, которую носим, домами, в которых живем; в конце концов, если подумать, мы и сами относимся к этому типу. Второй тип назовем из вежливости «поэты». Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества. Третий же тип — интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они — истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи, как во всякой классификации. Многие хорошие люди — почти поэты; многие плохие поэты — почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся именно так. Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут.
У первого типа (к которому вы и я не без гордости можем причислить себя) есть определенные, очень твердые убеждения, которые называют «общими местами». Так, люди считают, что дети приятны, сумерки печальны, а человек, сражающийся против троих, — молодец. Эти мнения ни в коей мере не грубы, они даже не просты. Любовь к детям — чувство тонкое, сложное, почти противоречивое. В самом простом своем виде она слагается из преклонения перед радостью и преклонения перед слабостью. Ощущение сумерек — в пошленьком романсе и нелепейшем романе — очень тонкое ощущение. Оно колеблется между тоской и наслаждением; можно сказать, что в нем наслаждение искушает тоску. Рыцарственное нетерпение, охватывающее нас при виде человека, вступившего в неравный бой. совсем нелегко объяснить. Тут и жалость, и горькое удивление, и жажда справедливости, и спортивный азарт. Да, чувства толпы — очень тонкие чувства; только она их не выражает, разве что взорвется мятежом.
Здесь–то и кроется объяснение необъяснимого на первый взгляд существования поэтов. Поэты чувствуют, как люди, но выражают эти чувства так, что все видят их тонкость и сложность. Поэты облекают в плоть и кровь несмелую утонченность толпы. Простой человек выразит сложнейшее чувство восклицанием: «А ничего паренек!»; Виктор Гюго напишет: «L'art d'etre grand pere» [114][115]; Маклер лаконично заметит: «Темнеть раньше стало…»; Йитс напишет «В сумерках» [116]. Моряк пробурчит что–то вроде: «Вот это да!..»; Гомер расскажет нам, как человек в лохмотьях вошел в собственный дом и прогнал знатных мужей [117]. Поэты показывают нам во всей красе человеческие чувства; но помните всегда, что это — человеческие чувства. Никто не написал хороших стихов о том, что дети отвратительны, сумерки нелепы, а человек, скрестивший меч с тремя врагами, достоин презрения. Эти мнения отстаивают интеллектуалы, или, иначе, умники.
Поэты выше людей, потому что понимают людей. Нечего и говорить, что многие поэты пишут прозой — Рабле, например, или Диккенс. Умники же выше людей, потому что не желают их понимать. Для них человеческие вкусы и обычаи — просто грубые предрассудки. Благодаря «интеллектуалам» люди чувствуют себя глупыми; благодаря поэтам — такими умными, как и подумать не смели. Однако люди делают из этого не совсем логичные выводы. Поэты восхищаются людьми, раскрывают им объятия — и люди их распинают, побивают каменьями. Умники презирают людей — и люди венчают их лаврами. В палате общин, к примеру, много умников и немного поэтов. Людей там нет.