Методика обучения сольному пению - Валерий Петрухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вы ее ждали? — у Пустихиной вдруг испортилось настроение.
— Нет-нет, — быстро возразил мужчина. — Ее ждал Виктор. Виктор Кунин. Который играл генерала. Помните, в коричневом камзоле?
— Нет, не помню, — бросила в ответ Вероника Алексеевна и заторопилась.
Но мужчина не отставал. Он вдруг застенчиво спросил:
— А вы… позволите мне вас проводить? Обменялись бы мнениями о спектакле более подробно. Только… мне Виктору надо сказать, что Клава не пришла. Хотя ладно, я думаю, он сам со сцены разглядел, что на ее месте сидела другая, не менее очаровательная женщина. Так вы разрешите?
Пустихина молчала. Кто этот незнакомец? Актер? Журналист? Преподаватель вуза? Или… А что тут думать? Не съест же он ее, если немного проводит? Вообще-то, интересный тип…
— Ну попробуйте, — ответила Вероника Алексеевна.
На улице они наконец-то познакомились. Павел Игнатьевич Попов работал старшим сотрудником в научно-исследовательском институте. В юности играл в студенческом театре вместе с Куниным, который потом стал профессиональным актером. Они и сейчас дружат, поэтому Попов немного знает актерскую жизнь. Как хорошо, что он все-таки не стал профессионалом…
— Почему?
— Потому что все актеры мечтают стать гениями, подняться на пьедестал. Но только один из тысячи может отвоевать себе место под солнцем. Тем более, учтите, что от самого актера очень мало требуется… Как поговаривает Кунин, надо молиться на двух богов: режиссера и счастливый случай. Умный, непредвзято настроенный режиссер — это такая редкость в наши дни…
Попов, чувствовалось, умел и любил говорить. Вероника Алексеевна, сама грешная в этом плане, с удовольствием слушала его. Потом они заспорили о предназначении театра и так увлеклись, что прошли целых две остановки.
Как-то незаметно перешли на личные проблемы. Попов, словно между делом, сообщил, что холост. Вероника Алексеевна о себе не рассказывала, больше о школе…
Подошел автобус.
Пустихина с нескрываемым сожалением протянула руку Павлу Игнатьевичу:
— До свидания.
Попов чуть помялся, затем спросил:
— Можно вам позвонить?
— У меня дома нет телефона.
— А в школу?
— В школу? А зачем?
— Ну, может, вместе сходим на какой-нибудь спектакль, если вы, конечно, не против?
«А что? Можно», — подумала про себя Вероника Алексеевна и, уже поднимаясь в автобус, крикнула Павлу Игнатьевичу:
— Запомните номер: 4–22–22.
Дома, в спокойной обстановке, Пустихина попыталась уяснить для себя, что же за человек этот Попов.
Ну, во-первых, явно разведен. Это уже о чем-то говорит. Не в его пользу. Правда, умен, галантен, что теперь так редко встретишь у мужчин. С виду — невзрачен… Собственно, это не главное, но все-таки…
Так что будем продолжать знакомство?
Начнем новую жизнь? Может, влюбимся?
И тут Вероника Алексеевна рассмеялась: сначала тихо, потом все громче и громче.
Она никак, ну никак не могла представить себя влюбленной…
Вдоволь насмеявшись, Пустихина выпила стакан горячего кипяченого молока и легла спать.
Зима была теплой и прошла как-то незаметно. В марте в школе случилось из ряда вон выходящее происшествие: один из учеников оказался замешанным в квартирных кражах.
Пустихина хорошо знала его: тихого, незаметного паренька. Она решила, что кражами он занялся под угрозами, его легко можно было запугать; вмешалась в это дело, ходила в милицию, разговаривала с родителями, встречалась со следователем…
Попов звонил несколько раз, но выходило так: то Вероника Алексеевна была чрезвычайно занята и не могла даже на минуточку подойти к телефону, то ее вообще не было в школе.
А потом Добровольский ушел на пенсию, и, как и предполагалось, директором стала Пустихина. В гороно ей прямо выразили уверенность, что под ее руководством школа станет одной из лучших в городе.
Свободного времени теперь, конечно, у нее почти не стало. Правда, иногда она все-таки вырывается в театр. Но возвращается оттуда неизменно грустной…
Гостиница любви
Не выразить, не выразить, не выразить! Я проснулся полубезумным; синяя вспышка утра не произвела на меня никакого впечатления. Я лежал на обескровленном опустошенном лугу; цветы уже не были близки мне, как маленькие дети, они еще спали, укрыв головы бессильными вялыми листьями, и утро уже не сидело, как любимая девушка, на моих коленях. А когда-то я радовался тонкой рапире солнца, сверкающей по утрам над моей головой, робкому высверку дождевых капель, дождевых луж, дождевых ручьев, проворно убегавших от меня в зеленоватую кипень зарослей сада, влюблялся в горчично-жгучий запах розоватого снега, играл с шаловливой прытью с лихорадкой летнего солнца, которое утром, устроив фехтование в моей детской комнате, к вечеру неровной позолотой покрывало обои; укатывалось колесо за горы-долины, и я засыпал, убаюканный обиженным посапыванием ветра-сироты. В моих детских снах никто никого не обижал, и синие глаза века упрямо шли мне навстречу. Я не ожидал от него ничего плохого, вступал в жизнь страстно и целомудренно, будущее ничем мне не грозило: я лишь мечтал о нем, мечтал сумбурно, нежно, упрямо и слишком сентиментально. Голову нельзя было оторвать от подушки. Я приподнялся и посмотрел на стол, там были Авгиевы конюшни: раскисшие огурцы, мятая бесформенная картошка, огрызки яблок, — и смрад исходил от кучки серебристо-темного пепла и недокуренных сигарет… Мы закурили. Бунин был прав: именно человеческий запах у сигаретного дыма. Он вернул мне уверенность и проложил шаткий мостик в розовое, только что из пеленок, утро, не согласное с моими ощущениями. Кто из нас глуп, кто умен? Тот, кто не пьет совсем, вызывает пусть не гласное, но недоброе осуждение; тот, кто пьет — лишь ласковое сожаление; как же мы снисходительны друг к другу! Ты подсмеивался над пьяными проделками друга: о, ты все отлично понимаешь, пусть пока куролесит; и вот почти не заметил, как оказался с ним на одной доске среди опьяневшего бушующего моря. Как я сумел вывернуться, ведь был я как охотник Гракх. Мне следовало распознать ловушку, но всегда легче говорить «да», чем «нет» — это я и сейчас предпочитаю. Вначале для окружающих я был ценностным центром, потом оказался выброшенным на окраины. Кому какое дело до конкретного человека, который с миром один на один… Я не задумывался тогда о своем характере и качествах души, была одна холодная уверенность в том, что вселенная втянута в воронку моей души. Конечно, глупо, но кто мог предвидеть, что произойдет со мной в дальнейшем? Николай взял гитару в руки; для него, по всей видимости, никаких нравственных проблем не существовало, пьяный — он был тих и умиротворен и любил целовать руки у женщин… Сейчас он улыбался с похмелья. Волна внутреннего экстатического слияния с самим собой спадала, я же превращался в «человека-зверя», но, в отличие от героя Золя, я был мальчишески безвреден в своих безумствах. Надя корила меня, стоя у окна, ее пышная голова словно покоилась в фиолетовых облаках лета; она отвернулась от меня, показывая, как осточертели ей мои пьяные «подвиги» (да, она не была Зельдой и компанию мне не могла составить), но я был, как никогда, уверен в себе. Мне всегда нравились люди, способные эпатировать окружающих; казалось, их самоутверждение и должно быть именно таким: горячим, интуитивным, непредсказуемым. «Я помню лето в блеске алых радуг и васильки, синевшие во ржи…»— писал Юра, и мы оба любили, — но не реальных девушек, которые так легко шли на уступки, а лишь тот одухотворенный отблеск нежности, который существовал как бы сам по себе: имманентно. Юра писал стихи и искал истину в вине. Я был совершенно другим человеком в первой части моей жизни; он тоже был иным; но любовь к литературе и вину сделала нас сиамскими близнецами. Впоследствии я заметил одну деталь: я стал подражать ему в жестах и смеялся так, как это делал он: с легкой, надтреснутой хрипотцой. Так увлекательна и великолепна была его бесшабашная «грамматика поведения»: то он ночевал с ворами, то познакомился с очаровательной распутницей, то читал стихи, когда его забирала милиция… Когда и где я вдруг понял, что нужна, необходима нам дружба на равных началах? Вряд ли мы могли тогда выбирать: нас несло по течению; и вот мы оказались в связке с самыми отпетыми прожигателями жизни; они уже были проверены на крепость, а мы оказались случайными и лишними. Хотя точно не могу сказать это о Юре: его интересовало все! Приходя в себя наутро, я с ужасом думал, что кинетическая энергия моего падения возрастает. Мы вышли с Николаем на крыльцо, до открытия магазина было еще далеко; с сожалением посматривая на нас, мимо прошла Виктория Борисовна, взбодренная своей размеренной жизнью, кофе с молоком, любовью крепкого летчика, которого она боготворила, а он оказался обыкновенным альфонсом… Не мне ли помнить ту посленовогоднюю ночь, когда я обезумел от спирта и обиды? Я уже был женат, но рецидивы пьянства преследовали меня, и я бежал из дому, растерянный и подавленный. Я был сильно пьян, заплутался в снежной метели, обрушившейся на город, потерял шапку и наутро чувствовал себя преступником. Курили мы, молчали; нас не отпускало, время шло к полудню. Водка стирает в твоей душе все подряд: все записи, которыми ты мог бы дорожить; она продвигает тебя туда, куда идти приходится всю жизнь. Право, как лучше сказать: для женщины вино как приложение, для мужчины это основное издание собрания сочинений его грехов и ошибок. О, с какими спазмами, с какими застываниями в горле я пил ее первый раз в жизни! Зачем? Чтобы со всеми подружиться, чтобы не выделяться среди тех, с кем буду учиться, чтобы смотреть на жизнь просто и естественно и не придумывать себе лишних сложностей, чтобы взбодрить себя, заставить мир распахнуть объятия, пришпорить жизнь, как это делает всадник, в нетерпении понукающий коня. НЕТЕРПЕНИЕ. Вот что загнало меня в угол. Я хотел, закрыв глаза, с размаху оказаться в середине жизненного потока. О, эта проституция пьяного братства; и не замечаешь, как твоя личность рассыпается на множество мельчайших осколков, в которых так сумбурно и невнятно отражаются — дерево, земля, другой человек, небо… Водка делает неприметную вначале дырочку в твоей душе, куда со страшной скоростью, почти безостановочно, летит вверх тормашками весь мир: опрокинутые дома, выкорчеванные деревья, небо, перемешанное с землей; вода перепутывается с кровью… Но — ненависть и любовь здесь уже не находятся по разные стороны, они проникли друг в друга как две капли воды. И ты горишь то одним, то другим огнем. Или я ошибаюсь? Но ведь Толстой писал: «…человек везде… доброе существо, в общение с которым можно и должно входить только ДОБРОМ и ИСТИНОЙ, а не… водкой». Мы же привыкли входить в общение только водкой. О tempora, о mores![1] Пьем, чтобы скрыть свою несостоятельность как личности; пьем, чтобы уйти от беспомощности, неуверенности в себе; пьем, чтобы не думать, не гадать, что за человек с тобою рядом; пьем, чтобы легче было понравиться другим; пьем… Николай принес две бутылки сухого вина, и мы опохмелились. Дым, гитарный звон, топот танцующих — почему в молодости все это кажется сутью жизни? Неужели каждый должен обязательно пройти через это, как каждый человек проходит через какую-нибудь болезнь, если только она не становится для него смертельной… Я тоже старался «приручить» вино, но вышло наоборот. Оно оказалось не для меня — мое тело вращалось без определенной цели, как космический корабль, сошедший со своей орбиты. Уходит все дальше и дальше — в неизвестность, в боль и ужас, в кратковременный стыд протрезвления и неумелой попытки восстановить события прошедшего дня. Я словно превратился в маленького героя рассказа Платонова «Железная старуха». Она настигла меня и не выпускает из своих рук… И вот склонилась надо мной женщина, приложила мокрое полотенце ко лбу: «Ну зачем, зачем ты так?!» Мои рукописи давно сгорели; и возлюбленная ушла так далеко, что ее уже не вернуть. Я забыл, когда нога касалась шершавого бока футбольного мяча. Что к чему в этом мире я, такой самоуверенный в начале жизни, — никак не мог сообразить, сопоставить, проанализировать. О, эта череда дней, которая раньше казалась мне прекрасной, потому что я не замечал ее, теперь потрошила мой мозг своим конвеерным бегом, эта тупая сменяемость дня и ночи; эти лживое солнце и неверные звезды! Нетерпение сжигало меня, как огонь — солому; и я, конечно, не мог тогда понять, что любовь — это не сражение, не вспышка; любовь — это обыкновенная долгая-долгая терпеливая жизнь… Мы были молоды, неопытны, несуразны — но нам никто не говорил об этом. А если б даже сказали, мы бы все равно не поверили. Приехала Таня, и я вцепился, боясь потеряться, в ее худые пальцы. «Я надеру тебе уши!» — шутливо погрозила она. Мы вошли в университет. Студенты мчались мимо нас, как стадо бизонов. Университет; первые знакомства, толпа «взволнованных сердец»; вечера, отсвечивающие на наших лицах сиреневым пламенем первого снега; сумбурный страстный говорок юных дев; и — первые лекции, семинары; споры непредсказуемые и банальные! О свежесть первых чувств! Потом, незаметно для нас самих, произошло стирание, пришло скучное чередование нелепых идей, появилась неуверенность в собственной правоте, и из доброжелательных и независимых мы стали неуверенными и расхлябанными душой. Я пребывал вечно в смятении — ощутил некоторую заданность в своем одиночестве; ортопедический ботинок мира наступил мне на лицо. Пахло резко жасмином. Этот белый куст был как пуховый платок, брошенный на мокрую землю. Утром я прятал свое опухшее лицо в холодную прелесть цветков. Я не знал, кому дарить цветы. Я шел с букетом по городу. У меня просили по веточке, я отдавал. Я любил всех и никого в особенности. В окно машины ударило крыло вьюги. У Тани замерзли руки, я дышал на покрасневшие пальцы. Дрожь женских рук, прижатых к моим губам. Взгляд смущенный, исподлобья; он шел мимо меня, как шальной выстрел. Душа моя, раскрывшаяся сейчас в нежной самопоглощающей любви к дочери, к ребенку, тогда была жесткой и была одета в защитный панцирь. Моя требовательность к людям оборачивалась против меня. Я боялся полюбить девушку, потому что не видел то, что я бы хотел видеть в ней. А что я хотел видеть в любимой? Я и этого точно не мог себе объяснить. Какая-то нелепая мечтательность в отношении любви навечно заставила меня объясняться с женщинами косноязычно и на нелепом языке иносказаний. Тем не менее и сейчас я продолжаю видеть вечную женственность, а не реальную женщину. И, как это ни странно, чувство веры остается надолго. Но водка все превращала в мелкие подачки; она все уравнивала, выпрямляла, сглаживала, и мы цепенели от утреннего пробуждения. Однажды мы пошли к цыганам. Ночные бабочки фонарей летали над нашими головами. Я научился жить по общим законам, изоляция мне не грозила; но временами я словно просыпался, и это безрассудное, пьяное братство ужасало меня. Я словно был в качестве трансфера, но, в отличие от врача, был больным, боровшимся не только с осмыслением всеобщего недуга, но и с самим собой. Какие-то жуткие ночные приключения; в тесном захламленном доме цыгане танцевали для нас, называли «братишками», но кто-то, еще не совсем пьяный, предупредил по кругу — «берегите карманы!» Мне было тоскливо. Исчезло желание искать сюжеты для своих будущих рассказов, но стремление писать томило меня. О чем писать? Как писать! Я не знал, и горячие волны пьянства захлестывали меня… В дождливый осенний день, когда тоска подбирается на кошачьих мягких лапах, мы пригласили в гости двух девчат. Они не стали пить, а мы ударились в загул. Хоровод любви кружил нас, вернее, это был не хоровод, а пьяный страстный диалог о поэзии. Девчата разглядывали нас с удивлением: мы с Юрой поразили их какой-то невнятной бесшабашностью, вялой удалью, ничего не значащими воспоминаниями. Я оставил у него куртку и уехал домой в одном свитере. Наутро мы каялись друг другу в грехах, хотя ничего предосудительного не произошло; девчата почти сразу уехали, предоставив нам завершить это пиршество. Так было. А может быть, это только выдумка, всплеск фантазии, ведь я пишу не дневник, а рассказ. Но не в этом дело: мы уже тогда шли к разным целям, я рвался из пут, а он находил в них естественное движение вещей. Мой берег находился в неизъяснимой дали, он не думал о береге. Отношение преподавателей к нам было более чем странным — они видели в нас нелепых жалких бунтарей, чей творческий путь может завершиться в тупике, но и ценили нас, любовались нами, как провинившимися детьми. Ненависть — не менее сильное чувство, чем любовь. Любовь расхолаживает, делает человека слабым и беспомощным, и ему нет дела до прошлого и будущего; все созвездия заключаются для него в сетке родинок на плече любимой или обожаемого ребенка. В любви можно погибнуть, рассыпаться, выйти из самого себя — и от этого испытать не боль и унижение, а вселенскую радость. Ненависть, наоборот, заставляет почувствовать все изломы своей души. На краю бездны и вечности… Об этом я и думал, когда сидел перед заместителем декана. Я еще был старостой, но уже явно пропускал и лекции, и семинары и ждал нахлобучки. Нас выселили из общежития. Холод крутился в моем сердце, когда я говорил заведомую ложь. Он это чувствовал. «И этот не устоял перед соблазнами!» — думал зам. Я уже давно не был принципиальным, как он ранее аттестовывал меня, я поглупел, и в свободное от пирушек время писал повесть «Маленький двухместный звездолет». Болтунчик улыбался снисходительно, вороша свои армейские года. Они были неплохими ребятами, мои Болтунчик и Николай. Аристократическая ухоженность первого и простое искреннее добродушие второго вполне уживались с моей порывистой, несусветной банальностью. Я писал повесть на лекциях, посматривая, когда пропадало вдохновение, на соседку. На ее кофточке верхние пуговицы были столь явно и вызывающе расстегнуты, что я на несколько минут отвлекался и начинал с ней шутливую пикировку о сексе. А потом в повести писал о том, как полюбил девушку с изломанной судьбой. Я любил ее и страдал безумно. В действительности все было иначе: Болтунчик, как всегда, обворожительно улыбался всем; Николай играл на гитаре; спирт волной ударил в голову, и меня бешено понесло по скользкой поверхности… Деревья в парке были мокрые и холодные; перекупавшиеся дети, мы сидели с Ириной на скамейке и целовались. Она была худенькой, беспомощный цыпленок. Было скучно и ей, и мне. Но мы делали вид, что влюблены друг в друга. Я тускло всматривался в окружающее; все шло мимо меня, набранное петитом, без единой ошибки. Мы замерзли в осеннем ночном мире, беспамятство отступило. Я был конвоирован в общежитие и на другой день узнал, что на этот раз тишина и забывчивость не сыграли со мной злой шутки. Тот мир, что, как рыба-прилипала, присасывался в пьяном угаре, выветривался болью, ненавистью к себе, стыдом. Но воли уже не было; я привык жить этой ужасной жизнью: наконец-то исчезли упреки в индивидуализме, эстетстве, барстве. Бей непохожего! — орали позже, когда я пытался выкарабкаться из тины лживого панибратства. Это давалось нелегко. Гостиница любви превратилась в больницу. Из больничного окна ничего нельзя было разглядеть. Книга Музиля, так ярко отторгавшая меня, белела кирпичом в тумбочке. Ульрих помогал мне размышлять о собственной неполноценности. Но я уже не мог дотянуться до его свойств. Я ждал ребят, но пришла Надя, с которой мы были непонятны окружающим. Она обижалась на меня, я сидел в полосатом больничном халате рядом с ней на скамейке и думал о том, как скорее выбраться из больницы: язвы у меня не обнаружили. Надя поджидала меня вечером около больничного сада с одеждой, и я сбежал. Через несколько минут мы уже пили коньяк в ресторане. Все тогда было нипочем. Тело, молодое, здоровое, вытренированное футболом, переносило все стойко, а в голове была каша. Молодость несла нас на своих безрассудных крыльях. Я помню запах кожи молодой девушки, которая вовремя покинула меня, не веря в то, что я сам ищу выхода из богемной жизни. «Ты лицемер», — улыбаясь, заявила она. Я согласился. Да, тогда я был в самом деле лицемером, потому что не верил, что смогу выбраться, и приготовился к самому худшему, но на виду делался самоуверенным и гордым. Я был заперт в темнице невежества, желания опутали меня голодом, любовью, алкоголем. Но надежда оставалась во мне всегда, даже когда меня бросали. Я продолжал держаться на плаву. Но СТРАХ, что я не смогу вернуться к самому себе, иссушил мою душу. Всегда трезвых, рассудительных, логичных людей — не очень-то жаловали, и я им не завидовал, потому что выносить им приходилось достаточно много: клевету, сплетни, поклеп, самые несуразные обвинения в зазнайстве и эгоизме. Нужно было выстраивать защиту, а это всегда мучительно, когда защищаться приходится от самого себя. Не так ли? Говорят: имей мужество воспользоваться собственным умом. Но к хорошему это не приведет. Давайте попробуем: это просто, надо иметь силу воли сказать НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ. В этой отрицательной частице сконцентрирована огромная сила; она летит вперед, как благодатный весенний теплый дождь, а после него — распускаются благоуханные травы. «Приятны леса. Где не радуются прочие люди, возрадуются лишенные страсти, ибо они не ищут чувственных удовольствий», — говорится в Дхаммападе. Было как раз наоборот; я бежал прочь от уединения, размышлений, работы: вылетал из самососредоточения, как камень, выпущенный из пращи. Разучившись работать, размышлять, устав от своей самости, я впустил в свой мозг много скверны. Как, раскинув руки, лежит на воде человек, далеко заплывший от берега, — он вроде бы отдыхает; но вместе с тем испытывает противоречивые чувства: уголком мозга сознает, какая глубина под ним, и страшно о ней думать, и все-таки думается; так и я ни о чем не думал, ибо страшно было думать откровенно о том, что я сейчас делаю и что из себя представляю, и только ощущал эту темную пропасть прямо у своих ног. Была ветреная весна. Мы ехали в лес. Рядом со мной сидела Наташа Юрина. Она наклонилась ко мне, что-то рассказывая, я слушал, мы вместе слушали друг друга, но было невыносимо горько ощущать себя намагниченной частичкой, которая двигается по чужой воле. Меня вели куда хотели. Еще вчера я твердо решил положить конец этим понуканиям, но… не справился с собой. И это было ужасно, раньше я был другим и мог сопротивляться. Сейчас же не находил смысла в сопротивлении. Я потерял веру в себя, в свое предназначение. Еще этот жесточайший пессимизм Юры в отношении творчества. Я, как мог, разубеждал его, он усмехался. Истина была темна, я не мог пестовать ее, как любимого ребенка. Я видел, что заблуждаюсь, но приезжали всей компанией в лес — пили, шумели, влюблялись, то ли понарошку, то ли взаправду друг в друга, ревновали, надсмехались, искали своих друзей, заблудившихся в вечернем лесу, и все выстраивалось в стройную, нужную нам, необходимую систему. Казалось, что эта ИГРА будет продолжаться вечно и ее окончание совсем не опасно для жизни. Время разбросало нас. Но я продолжал жить той жизнью, которая казалась легкой и необременительной для одинокого человека. Все делают так, как мы, успокаивал я себя. Но здоровое все-таки брало верх, даже в тех случаях, когда я не подозревал об этом. Все стало сводиться к характеру, к волевому процессу. Да, я жил так, как хотелось другим, но не мне. Дочь стала моим Отцом. Я увидел все вокруг словно ее глазами: как в детстве запахли травы, оттаявшие после зимней спячки, я увидел, как падают ночью звезды на луга, как ручей пробивается из-под земли, высовывая робко свою кучерявую макушку… Я перешел поток желаний — вот в чем пришлось убедиться. Я уехал с маленьким ребенком в деревню. Я радовался своей победе. Но… предстояла еще борьба. Я не знал, что не вылечил болезнь, а просто уничтожил ее симптомы. Дочь незаметно росла, а я продолжал бороться, с ужасом ощущая, что это до конца жизни, по всей вероятности. И опять — в теплый ливень я бежал к ее дому. Я весь вымок, лужи лизали мои ноги, глаза ничего не видели от радостных всполохов молний, и желание билось во мне, как дождь на земле. Метавшаяся листва деревьев била по глазам. Гроза пустила корни в охотно принявшую ее землю. Белый поток нес меня в неизвестность. Не было острова, я не успел создать его, и меня снова затопило. Я захлебывался в весеннем полноводном потоке, обрушившемся на меня так внезапно. Грозовое небо, вспучившаяся земля говорили мне, что я остался прежним. Поток снова поглотил меня, и я отдался его стремительному, взвихренному, ласкающему и обещающему течению. Но по-прежнему я продолжал думать: как мне начать снова, от чего отступиться и к чему прийти в этом непонятном мире…