Казачья бурса - Георгий Шолохов-Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Рогов, согнув руку, дал пощупать свои и впрямь затвердевшие, далеко не мальчишечьи бицепсы.
Но вот он, таинственно щурясь, пообещал показать мне что-то диковинное. Он повел меня во двор к своему деду, иногороднему. Этого деда я знал прежде. Фамилия его была необычная и, пожалуй, единственная в хуторе — Катигробов. Я иногда думал: неужели кто-то из его предков мог катать гробы? Как и зачем это нужно было делать? Катигробов был очень мрачный и злой старик, кривоногий, сутулый, с испитым лицом. Он не любил молодежь, поносил ее самыми отборными скверными словами:
— Шибельники! Жевжики! Плетюганами бы вас пороть каждый день, чтобы слушались стариков.
Он считал, что все неполадки и безобразия в жизни происходят по вине молодежи.
Встречая нас вдвоем с Ваней Роговым, он в ответ на наше почтительное «Здравствуйте, дедушка!» только фыркал:
— У-у, бездельники! Безотцовщина паршивая!
И дразнил внука:
— Эх ты, кизяк!
Последнее целиком относилось к моему приятелю. Мать Вани не по воле родителей вышла замуж за казака и стала вдовой, не успев попользоваться казачьими правами, за что и терпела теперь упреки отца.
— Кизячка, ну, много паев у тебя? — издевался дед Катигробов над дочерью, когда та приходила к нему за помощью.
В недавнем прошлом дед Катигроб, как сокращенно называли его в хуторе, слыл отчаянным озорником и пьяницей. Как-то он прокутил в городе не только заработок всей артели, но и весь свой плотницкий инструмент. После этого ходил по хутору и, стучась в калитки и окна зажиточных хозяев, не просил, а требовал:
— А ну-ка, подайте Катигробу на топор!
Помнится, он собрал нужную сумму и купил не только топор, но и весь, какой требовалось, инструмент.
Ваня Рогов боялся деда больше, чем матери, ибо он, взяв на себя обязанность главного воспитателя, был не в меру щедр на затрещины и подзатыльники.
К нашему обоюдному удовольствию, старика не оказалось дома. Была только бабка, широкоплечая, громадного роста старуха, прозванная почему-то Ермачихой.
Ваня повел меня не в ошелеванный красными досками флигель, а в глубь двора, где возвышалась такая же красностенная кухня с пристройкой. В полутемном сарае хорошо пахло сосновой стружкой, стояли длинные верстаки и плотничьи козлы, на стене развешаны топоры, рубанки, фуганки, пилы всех видов.
Ваня влез на верстак, оседлал перекладину, засунул руку в темную щель между камышовой крышей и каменной стеной.
— Погляди в окошко — не идет ли кто, — многозначительно приглушенным голосом приказал он мне.
Я выглянул во двор — там никого не было.
Ваня таинственно кинул мне:
— Главное, чтобы дед не нагрянул. Тогда нам погибель: убьет! Ох, и злющий у меня дедуга!
Пошелестев бумагой, Ваня вытащил из щели какие-то пожелтевшие, подмокшие от протекающей сквозь крышу дождевой воды листки, шепнул:
— Лезай сюда!
Я влез на верстак.
Ваня сунул мне один листок.
— Гляди.
На картинке — усатая глупая рожа со вздутыми щеками, на голову-тыковку нахлобучена корона, в виде расколотого надвое шара с крестиком посредине. С плеча маленькой тщедушной фигурки свисает мантия, вся — в крысиных хвостиках. Царь! Вон как его изобразили!
— Что это? — задал я нелепый вопрос.
— Прахламация, — ответил Ваня. — Не видишь?
— Откуда?
— Ниоткуда. Это дядя Афанасий, плотник, спрятал. Он у нас тихий, смирный, а бывает отчаянный. Дед уже лупил его за такие штуки деревянным аршином при всей артели.
— За что?
— А за то, чтоб не связывался, с кем не следует.
— С забастовщиками?
Я вспомнил ночной новогодний разговор дядей Ивана и Игната с отцом, и в душу дунуло холодком. Нам в училище все время внушали: царь — владыка всего. Нет никого выше его. На небе — бог, на земле — царь. Царя нельзя ругать — за это людей загоняют в Сибирь… А тут — такая рожа, а под рожей — два слова: «Долой! Смерть!» Это — самого царя?
Вспомнилась и таинственная спрятанная в адабашевском саду глиняная широкогорлая бутылка с загадочной крамольной книжкой. Как будто вновь повторялась уже раз слышанная история. Как будто новый Африкан Коршунов ходил невидимый по хутору и подсовывал там и сям то книжку про пауков и мух, то вот такую картинку.
Ваня пошелестел бумагой, сунул картинку под застреху, шепнул:
— Слезай!
И, спрыгнув на пол вместе со мной, сказал:
— Вот, брат, какие есть картинки. А твой Каханов рисует всякую ерунду. Сопли размазывает…
— А если узнает атаман — что будет? — спросил я.
— Никто не узнает. И ты — никому. Ни-ни. Понял? — Ваня устрашающе округлил глаза. — Дед говорит: скоро будет ревелют…
— А что такое — ревелют?
— Ревелют, понимаешь, — раздельно произнес Ваня, — это когда все пойдут против царя и против богатых. Будут убивать друг друга: иногородние — казаков, казаки — иногородних, богатые — бедных, бедные — богатых…
Мы вышли из кухни на солнце. Ваня оглянулся, пугающе выкатил глаза, угрожающе поднял палец:
— Реве… лют… Запомни!
С этого дня мне все чаще приходило на ум: существует среди людей какая-то тайна. Она растет, разбухает, как грозовое облако. Вот ходят люди, работают, разговаривают, а под застрехой у деда Катигроба лежит бумажка с уродливым изображением царя, под ним — странное слово: «Долой!» И мы, я и Ваня, знаем это слово.
Ощущение, что все пронизано этим «Долой!», как гнилушка — гниением, и что наступит час, когда произойдет это «ревелют», долго не покидало меня.
Однажды я спросил отца:
— Папа, а что такое ревелют?
Он удивленно посмотрел на меня, подумал и покачал головой:
— Не знаю. Не слыхал. Вы читаете книги и должны знать.
Но мне показалось: отец знает, но не хочет объяснить. Я рылся в книгах, но и в книгах не находил этого слова.
После обиды, нанесенной мне Кахановым, Ваня Рогов стал для меня интереснее, вообще он был проще и ближе. Он весело рассказывал о плотничьей работе в артели деда, о том, как дед научил его самому важному в жизни делу — владеть топором, и теперь ему ничего не страшно. Рогов восхвалял труд, ловкость и физическую силу.
— А ты хочешь мазать красками, как твой Каханов. Брось эту интеллигению, — советовал он мне. — Рисование — это для богатых. А нам с тобой нужна работа.
Я соглашался с ним, но иногда на меня нападали сомнения: разве рисовать красками, играть на скрипке или сочинять стихи — это не работа? Причем не менее интересная и заманчивая? Меня все настойчивее тянуло к Каханову…
Затмение
В знойный июльский полдень я работал с матерью на леваде — собирал огурцы. И вдруг частые удары большого хуторского колокола разорвали сонную, полную летней жаркой истомы тишину:
— Бам! Бам! Бам!
Мать разогнулась, выпрямила спину, спросила:
— Что это, сынок? Никак, пожар? Но дыма нигде не видно. Господи, что же это такое?
— Бам! Бам! Бам! — надрываясь, все убыстреннее бил набат.
Мимо двора Кахановых по широкой пыльной улице промчался верховой, держа в руке небольшой трехцветный флаг, который вывешивался в «табельные» дни царских торжеств у входа в хуторское правление. Конь мчался галопом, глухой топот копыт сливался с ритмом набата.
Люди выходили из хат, в большинстве старики и ребятишки, так как почти все работоспособные мужчины и бабы работали в степи на жнивье.
Вместе с набатом по хутору, от хаты к хате, от двора ко двору, как пламя в степи при суховее, перекинулся слух: «Война! Мобилизация!»
Иван Каханов сидел один-одинешенек в своей опустелой хате (больные отец и мать его жили в хате деда) и старательно выпиливал лобзиком фанерные бока для цветочной корзинки. Он собирался подарить ее гимназистке Марусе Федосеевой, гостившей на каникулах у родителей в хуторе. Я вошел, очевидно не совсем осторожно, хлопнув дверью. Каханов вздрогнул.
— Чего тебе? Что случилось? — сердито спросил он, продолжая пилить лобзиком.
— Война! — крикнул я, — Разве ты не слышишь, как звонят?
Каханов разинул рот. На лице его отразилось удивление.
— Война?! — переспросил он. — Откуда ты знаешь?
— Уже оповестили… Сейчас верховой проскакал… Мобилизация…
Ваня встал с табуретки, отложил лобзик, пробормотал:
— А я так увлекся, что будь хоть землетрясение — все равно не слыхал бы. С кем же война?
— С германцами…
Каханов постоял в задумчивости, как всегда, чистенький, опрятный, в своей темно-синей ученической косоворотке, туго подпоясанной ремнем с медной бляхой. Затем подошел к стене, где висела новенькая шашка — дар за успешное окончание двухклассного училища. Ее черные отполированные ножны поблескивали медным наконечником, чуть пониже эфеса сияла посеребренная пластинка, на которой было выгравировано: «Ивану Каханову, донскому казаку, за успехи в учении, в знак верности царю и отечеству».