Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так всегда! Всякий раз, когда мне приходилось отвечать на вопрос, где работает мой отец, я краснел, заикался и не знал, что ответить.
Все наши ребята хвастались отцами. С нарочитой небрежностью произносили они звучные, иногда короткие и простые, а чаще длинные и малопонятные слова:
— Мой батя работает на «Шарикоподшипнике».
— А мой отец в Цэсэу…
— А мой в Главпуре РККА!
Не каждый из нас знал, что Главпур РККА — это значит «Главное политическое управление Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Да и те, кто знал, наверное, не очень ясно представляли себе, что это такое — «Главное политическое управление». Но все мы понимали, что люди, работающие в учреждении с таким названием, делают что-то очень важное. Не просто важное, а важное для революции.
Тогда все измерялось этой мерой. Если человеку хотели сказать, что его поступок не имеет решительно никакого значения, ему говорили: «Революция от этого не пострадает». А разве пострадала бы революция, если бы ушел с работы мой папа?
Он был преподавателем консерватории. Это слово — «консерватория» — казалось мне таким же противным и старорежимным, как мое имя.
У нас дома на стене тоже висели фотографии. Но это были совсем другие фотографии, не похожие на ту, что я видел у Фельки. На одной из них отец был снят в очень твердом, подпирающем шею крахмальном воротничке и в галстуке бабочкой. На другой — в высокой фуражке с кокардой с блестящим козырьком В таких фуражках до революции ходили студенты консерватории.
Я стыдился профессии отца. Мне казалось унизительным и глупым, что большой, взрослый мужчина, вместо того чтобы быть военным, моряком или летчиком, занимается таким не настоящим, не мужским делом
Это был первый, еще очень робкий, но все-таки шаг к тому, чтобы мой герой стал Павликом Морозовым.
Пока еще он отца ни в чем плохом не подозревает. Он только стыдится его и — втайне — мечтает о том, чтобы у него был другой папа. То есть он уже предал отца — пока еще не на деле, а только в сердце своем.
Но за первым шагом следует второй:
Я стал рыться в столе и наткнулся на фотографии. Они были совсем не интересные, не фронтовые. На табуретке сидит здоровенный толстомордый парень в начищенных до блеска сапогах. Рядом с ним стоит такая же здоровая, наверное, очень краснощекая, девушка На обороте очень крупными каракулями написано: «На память Николаю Петровичу от Афанасия и Веры».
— Пап, это кто? Это же не на фронте, а ты говорил, что здесь фронтовые…
Отец оторвался от нотного листка, взглянул на фотографию и улыбнулся:
— Это мой денщик со своей невестой.
— Денщик? — Я был поражен. — У тебя был денщик?.
Я бы, конечно, так скоро не оставил его в покое, но тут мне на глаза попалась еще одна фотография. Да, уж тут не могло быть никаких сомнений — это была настоящая, фронтовая! У сломанного дощатого забора стоят трое военных. Один из них — отец. У всех на фуражках — круглые маленькие кокарды, на плечах — погоны.
С ужасом, не веря, что это может оказаться правдой, я спросил:
— Па, ты был белый?
— Что?! — Отец поднял голову от нотного листка — Что за чушь ты городишь?
— А почему погоны?
— Ну ей-богу! Ты ведь не маленький. Должен знать. Это было еще в империалистическую. Я служил в старой армии. Тогда все носили погоны…
— Но ты был офицер? У тебя был денщик, значит, ты был офицер!..
Тут до «подвига Павлика Морозова» совсем уже недалеко.
Справедливости ради надо сказать, что, в отличие от своего героя, я никогда не завидовал ребятам, отцы которых работали на «Шарикоподшипнике», в ЦСУ или Главпуре РККА. И никакого Феликса Кононенко, отец которого работал с Дзержинским, в моей жизни тоже не было. И никогда в жизни я не подозревал моего отца в том, что он был «белый». Все это я выдумал. Выдумал, наверно, как раз для того, чтобы показать, как близок был мой герой к Павлику Морозову.
Стало быть, я тут ни при чем?
Да, вроде — ни при чем. Хотя… Выдумать-то я это выдумал, но все-таки не высосал из пальца. Что-то такое во мне все-таки было. Какую-то крохотную искорку, еле-еле тлевшую в детской моей душонке, я в себе обнаружил и — расшевелил, раздул ее, претворив в эту выдуманную сцену.
Нет, все-таки я таким не был. До откровенного предательства, даже такого крохотного, на которое оказался способен мой герой, я все-таки не дошел.
Но значит ли это, что я был умнее и лучше моего героя?
Умнее — может быть. Своего Борьку Сазонова я и в самом деле — сознательно или неосознанно — в сравнении с собой сильно оглупил.
Но лучше?
Нет, на самом деле я был хуже, гораздо хуже своего героя.
Ведь он свое маленькое предательство совершил в детстве. И тогда же, в детстве, изжил, задушил в себе Павлика Морозова.
А я, сам того не подозревая, оказался Павликом Морозовым уже будучи вполне взрослым человеком, — когда сочинял вот эти самые свои рассказы.
Герой рассказа Ильфа даже во сне не смог отмежеваться от своего отца. А почему? Что ему помешало?
Ему помешала память. Память сердца, которая, как известно, сильней печальной памяти рассудка.
Ему помешало то, что рука его сама знала, где находится эмалированная лоханочка, в которой лежало мыло. И то, что, закрыв глаза, он мог бы пройти по старой отцовской квартире, безошибочно сказав, что вот сейчас он стоит перед комодом, покрытым полотняной дорожкой. А на комоде — зеркало, голубой фарфоровый подсвечник и фотография…
Но ведь и я, когда писал свои рассказы, тоже мог бы, закрыв глаза, вспомнить комнату моего детства. Пианино, на котором стояли старинные бронзовые часы с фигуркой крестьянского мальчика, сидящего на бронзовой лошадке. Он сидел на ней боком, свесив ноги, и я любил глядеть на его маленькие бронзовые ступни. Левой рукой он обнимал маленький снопик бронзовых колосьев, а правой придерживал лежащее на коленях бронзовое птичье гнездо с крохотными яичками. На корпусе — слева — из бронзовых завитушек высовывалась крохотная рогатинка, на которой висел медный ключик: им — точно раз в две недели — отец заводил часы. Делать это надо было медленно, совершая ровно десять полных оборотов, чтобы, не дай бог, не лопнула пружина.
Перед часами — гуськом — шли друг за другом семь маленьких мраморных слоников — один другого меньше. Слева и справа от часов стояли две узкие стеклянные вазы, в которые мама иногда ставила цветы (особенно запомнилась почему-то ветка мимозы). А перед вазами — в рамочках — фотографии. На одной — я, совсем маленький, годовалый. На другой — дед, которого я живьем ни разу не видел, с усами и бородкой, как у французского короля Генриха Четвертого, — тот самый дед, в честь которого меня назвали бы Феликсом, если бы я родился на шесть лет позже…
Но моя «память сердца» не помешала мне в одно мгновенье, легко и просто отречься от всех этих аксессуаров моего детства и выдумать, будто мой герой (то есть — я) уходил терзать свою домажорную гамму к соседям, потому что у них (в отличие от нас!) был рояль.
Впрочем, это мелкое предательство было совершеннейшим пустяком по сравнению с изменой, совершенной мною во втором моем рассказе.
Я постыдился описать моего отца таким, каким он был. Я предал его, сочинив себе другого отца, который, провожая нас в эвакуацию, не прыгнул в последний момент в теплушку, чтобы уехать с нами, а, отправив нас, ушел в ополчение и погиб.
Не знаю, не помню, что я думал тогда об этом, и думал ли вообще. Но совершенно очевидно, что где-то в глубине своего сознания (или подсознания) я верил, что не найти в себе сил расстаться со мною и с мамой, не смочь бросить нас одних на произвол непонятной военной судьбы — было неправильно. А записаться в ополчение и бессмысленно, без всякой пользы погибнуть в первые же месяцы войны или попасть в плен вместе с миллионами окруженцев, загубленных наложившим в штаны величайшим полководцем всех времен и народов, — вот это было бы правильно.
Вот и выходит, что и я тоже был одним из тех, кто — пусть не на деле, а только в сердце своем — но все-таки повторил подвиг Павлика Морозова.
ХОДИТ ПТИЧКА ВЕСЕЛО…
Живем мы весело сегодня,А завтра будет веселей.
Советская песня 30-х годов1В Литературном институте, где я учился, преподаватели были самые разные. Были среди них блестящие университетские профессора, ученые мирового класса — такие, как Валентин Фердинандович Асмус, Сергей Михайлович Бонди, Сергей Иванович Радциг, Александр Александрович Реформатский… Были персонажи совершенно реликтовые, неведомо как сохранившиеся в многочисленных советских чистках.
Одной из самых колоритных фигур среди этих последних был Сергей Константинович Шамбинаго: он читал нам фольклор и древнюю русскую литературу. Это был тучный, очень старый, даже дряхлый, как нам тогда казалось, человек. На кафедре он восседал в академической ермолке. Плечи его всегда были прикрыты каким-то ветхим пледом.