Дело непогашенной луны - Хольм Ван Зайчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В харчевне было тепло и гулко; невидимый проигрыватель, лишь подчеркивая тишину зимнего запустения, тихонько пел — хоть и с заметным ханьским акцентом, но от души, с исконно русской слезою, под переборы и стоны семиструнной гитары: «Клен ты мой опавший, на Сяншань взобравший…» За столиком поодаль питалась семейная пара: сухощавый благодушный мужчина в черепаховых очках, увешанный диковинными фотоаппаратами и видеокамерами, очень полная хлопотливая дама и капризная дочь, никак не желавшая есть. Она отворачивалась от подносимой к самым губам ложки, бурчала что-то… Никакого понятия о сяо. Богдан с удовольствием отвернулся от туристов, когда ему принесли чайник горячего чаю и дымящиеся тарелки: острый суп с яйцами каракатицы, жаренного ломтиками фазана и мелко нарубленную тушеную свинину со сложной зеленью. «Если так лопать все время, можно стать толстым, — мельком подумал Богдан, а вскоре, торопливо согревшись раскаленным супом и перейдя к фазану, добавил с раскаянием: — И, пожалуй, даже очень толстым…»
Но удержаться было немыслимо.
Ему повезло. Он как раз завершал расправу над фазаном и начал уже достаточно хладнокровно прикидывать, как построить работу дальше; тут, широко распахнув стеклянную дверь и пустивши в теплую утробу харчевни короткий порыв холодного ветра, через порог перешагнул служитель. Не глядя по сторонам, он, чем-то явно озабоченный, подошел к стоявшему за стойкой с напитками служителю и спросил: «Не видел еча Се?» — «Се Мэна? А что такое?» — «Барабан подстукивает, по-моему… То ли масло смерзается, то ли что… Пусть бы глянул». Хозяин напитков качнул головой в сторону одной из внутренних дверей харчевни. «Греется», — коротко пояснил он. Смотритель кивнул и торопливо пошел, куда указано. Дверь открылась, закрылась… Богдан торопливо дожевывал фазана. Прошло не более минуты — и дверь снова открылась. Смотритель был уж не один — следом за ним, наскоро утирая губы тыльной стороной ладони, шел невысокий сутулый человек возраста Богдана, явно не ханец — нос картошкой, белобрысые вихры… Сколько его фотопортретов Богдан перевидал за позавчерашнюю ночь и вчерашнее утро! Се Мэн. Семен. Семен Семенович Гречкосей…
Деловитая пара, лавируя между столиками, быстро пересекла внутреннее помещение харчевни и пропала снаружи; снова внутрь вкатился объемистый ком холодного воздуха — и растаял.
Богдан, оставив на время еду, сделал несколько глотков чаю и откинулся на спинку стула. Теперь, наоборот, торопиться было некуда; можно еще что-нибудь заказать… осьминогов, скажем… Грех чревоугодия, по-свойски ухмыляясь, нагло подошел вплотную. Ну, нет. «Будем надеяться, что починка не затянется», — подумал Богдан, сквозь окна харчевни глядя, как две фигуры удаляются в сторону машинного отделения верхней станции. Вот он какой в жизни, Гречкосей…
Богдана насторожило его лицо. Особенно глаза. Это были глаза человека, живущего, как трава. На всех фотографиях, что довелось, собирая материалы, увидеть минфа, у Гречкосея были глаза человека, смотрящего далеко за горизонт, — и в них отражалось солнце; а может быть, горело свое. Теперь оно погасло.
Идеалы — жестокие наставники…
Заплатив, Богдан снова вышел в летящий, свистящий простор. Солнце уверенно перевалило за полдень. На полнеба стояло холодное ртутное марево, а внизу, на равнине, уже начинала копиться предвечерняя мерклая дымка, скрадывая недавно еще бритвенно четкие дали. Вновь сделалось зябко. Непроизвольно передернувшись, Богдан двинулся к машинному отделению, но дойти не успел: Гречкосей вышел наружу, плотно притворил за собою внятно щелкнувшую автоматическим запором стальную дверь — и пошел обратно к харчевне. Наверное, опять греться.
Встреча получилась предельно естественной. Никто не сможет сказать, будто минфа приезжал нарочно, чтобы повидаться с этим человеком.
Богдан приветливо заулыбался — издалека. Они неторопливо сходились, и мало-помалу до Гречкосея стало доходить, что этот незнакомый человек славянской, как и он сам, внешности не просто так идет ему лоб в лоб. Гречкосей замедлил шаги, торопливо глянул влево-вправо, словно непроизвольно искал, где бы спрятаться. Но на голой, плоской, промороженной и продутой вершине укрыться было негде.
— Здравствуйте, Семен Семенович, — сказал Богдан, протягивая Гречкосею руку. Тот, настороженно глядя исподлобья, остановился, помедлил мгновение, потом тщательно вытер правую ладонь о синюю ватную спецовку и уж тогда ответил на рукопожатие. — Надо же, вы почти не изменились… Нет-нет, не трудитесь припомнить: мы незнакомы, я знаю вас только по фотографиям… Как удачно я вас повстречал! Да мне, помнится, говорили, что вы где-то тут работаете…
— Чем обязан? — в высшей степени культурно осведомился Гречкосей.
— Маленький разговор, буквально на пять минут, ну, на десять, быть может, — ответствовал Богдан, все еще потряхивая руку Гречкосея. Тот не выдержал: легонько потянул руку на себя; Богдан сразу разжал пальцы. — Меня зовут Богдан Рухович Оуянцев-Сю. Писатель я.
— Ах, вот оно что, — неопределенно проговорил Гречкосей.
— Драматург, — уточнил Богдан, широко улыбаясь.
— Тогда вот что, единочаятель драматург… У нас тут ветер, — предупредительно заметил Гречкосей. — Если разговор более чем на пять минут, может, нам уйти куда потеплей?
Это поразительно русское «куда потеплей» умилило Богдана. Гречкосей и прежде, судя по одной лишь канве былых событий, был ему симпатичен, а теперь начал располагать к себе всерьез. Только вот глаза…
— А вы? — заботливо спросил Богдан.
— У меня ватник и двое штанов, — серьезно сказал Гречкосей. — Мне хорошо.
— Тогда, с вашего позволения, еч, постоим тут, — сказал Богдан и мечтательно, с наслаждением оглянулся. — Красота ж неописуемая. Когда я еще все это увижу?
— Как скажете. — Гречкосей пожал плечами.
Несколько мгновений оба молчали: Гречкосей — выжидательно, Богдан — легко и несколько барски, как и надлежало человеку вольной профессии, не понимающему, что такое минуты рабочего дня. Он еще раз оглянулся и совершенно искренне повторил:
— Красота… Вон туда бы пройтись, еще выше…
И, боясь слишком затягивать, повернулся к бывшему физику. Вся эта невинная пауза имела лишь один смысл: дать Гречкосею время успокоиться, отмякнуть, чтобы следующие фразы снова застали его врасплох.
— Понимаете… — якобы смущенно начал Богдан и поправил очки. — Странный мне в голову пришел сюжет. Хочу узнать ваше мнение… Брови Гречкосея удивленно дернулись вверх. Но Богдан не дал ему ничего сказать.
— Сейчас вы поймете, почему именно ваше… Представьте такое положение. Да, я забыл сказать, моя повесть… или даже пьеса, еще не решил… из жизни ученых. Вот представьте. Гениальный физик и его ученик. Оба совершенно замечательные люди, оба таланты, только один уже вполне проявил себя, а другой еще в начале пути.
Ветер, казалось, зашипел сильнее. И больше не было ни звука в мире.
— А ведь именно благородные мужи наиболее уязвимы, — нарушил короткую тишину Богдан. — Их подчас больно ранит то, на что мелкий человек и внимания-то не обратит. Ими движут подчас такие мотивы, какие мелкому человеку могут показаться просто выдуманными. Надуманными, Например, сяо. В меру — да, хорошо, папа, мол, мама, деды… Осведомлюсь о здоровье, почтительно поздравлю с днем рождения… Все сообразно. А чуть за средний уровень шагни — так сразу возникает то, что можно уже назвать странностями. — Богдан поплотнее засунул руки в карманы дохи. — В Танском кодексе сказано: «Отец есть Небо для сына. Скрывать его преступление можно, противудействовать ему нельзя. Если кто-либо из родителей совершает нарушение или промах, необходимо увещевать, выказывая уважение и сыновнюю почтительность, чтобы они не сделались преступниками, однако если преступление уже совершено и сын, отринув моральные устои, преднамеренно донесет о нем властям, он наказывается удавлением»[73]. Учителя же несколько раз уподобляются в кодексе родителям. Это я специально изучал, — несколько хвастливо добавил Богдан и пояснил: — Для драмы.
Подождал. Гречкосей молчал. Его лицо было непроницаемым, но глаза, глядящие в никуда, делались все отчужденней.
— И вот представьте: этот учитель совершает некое преступление. Не убийство, разумеется, не разбой — упаси Боже. Скажем, хищение. Причем крадет он не деньги, не камень яхонт какой, а прибор, создателем коего, собственно, и является — и теоретическая разработка в основном его, и проектное задание составлялось под его непосредственным руководством… Он берет вещь, которая, в сущности, изготовлена им самим, только в казенных мастерских и за казенный счет. И берет для дела. Во всяком случае, для того, что считает делом. Можно его понять… Ученик это видит. Случайно. Я еще не решил, видит ли в это время ученика учитель, но мне сейчас не это важно… Важно то, что чувствует ученик. А чувствует он одно: учителя никто не должен заподозрить и, тем более, наказать. И он спешно, пользуясь тем, что несколько дней у него в запасе есть, из подручных средств собирает некое подобие этого… надо отметить — весьма ценного и весьма опасного прибора… Не действующее, разумеется, на это его возможностей не хватает. Но по химическому составу, по набору деталей — сходное. И тут же плавит его в высокотемпературной печи, чтобы понять уже было ничего нельзя. И, когда факт хищения всплывает, берет всю вину на себя. Придумывает мотив. Придумывает время и способ. Только чтобы горячо любимый наставник, безгранично уважаемый, боготворимый — а тот уж уехал давно — не попал под удар. Острая ситуация, правда?