Мерфи - Сэмюел Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом основании больные считались «отрезанными» от реальности, от самых наипростейших радостей бытия, доступных самому обыкновенному человеку, если и не полностью, как в особо тяжелых случаях, то, по крайней мере, в некоторых наиболее важных и основополагающих проявлениях этой реальности. Отсюда лечение нацеливалось на то, чтобы перебросить мост над пропастью между мирком страдальца и славным миром «окружающей реальности», перенести его с навозной кучи замкнутого никчемного мирка в сияющее великолепие и разнообразие «большого мира», в котором этот страдалец снова получил бы бесценную возможность удивляться чудесам этого мира, любить, ненавидеть, страстно желать кого-то или чего-то, восхищаться и печалиться, кричать от восторга и выть от скорби (хотя и в предписанных пределах) и находить утешение в обществе подобных себе и оказавшихся в таком же положении.
Все это вызывало у Мерфи сопротивление и даже отвращение. Его жизненный опыт человека, относившегося к физической реальности достаточно рационально, обязывал его называть убежищем от мира то, что психиатры называли изгнанием из мира, и воспринимать больных не как людей, изгнанных из мира со всеми его радостями и преимуществами, а как людей, которым удалось спастись от огромного жизненного краха. Если бы его разум действовал по «правильным» принципам кассового аппарата, устройства, не ведающего усталости и подсчитывающего мелкие суммы текущих фактов, то подавление таких фактов, несомненно, им бы воспринималось как лишение чего-то очень важного. Но поскольку его разум функционировал по другим принципам, не являлся инструментом, пусть сколь угодно сложным, а являлся неким особым местом со своими внутренними законами, уходить в которое ему эти «факты реальности» как раз и мешали, не было ли вполне естественным, что он лишь приветствовал освобождение от фактов «реальности» как избавление от цепей.
Следовательно, главная проблема, любовно упрощенная и извращенная Мерфи, заключалась в разграничении большого мира и маленького мирка; больные отдавали предпочтение своему маленькому мирку, а психиатры по поручению большого мира пытались возродить интерес больных к этому самому большому миру. Мерфи же никак не мог окончательно решить, какому же из них отдать предпочтение. Но нерешенной для Мерфи эта проблема оставалась лишь формально и не более того, ибо фактически выбор свой он уже сделал. «Я не от мира большого, я от мира малого», – эти слова звучали в душе Мерфи давним рефреном. Он пребывал в убеждении – или, если можно так выразиться, в двух убеждениях, – что он от мира малого, а не от мира большого, и главным из этих двух убеждений было то, что со знаком отрицания. Как он мог терпеть, не говоря уже о том, чтобы культивировать ситуации, определяемые как жизненные неудачи после того, как ему довелось лицезреть возвышенные образы и идолов не от мира сего в пещере,[166] куда уходила его душа? Говоря словами изумительной поздней латыни Арнольда Гейлинкса,[167] «Ubinihilvales, ibinihilvelis».[168]
Но было совершенно недостаточно ничего не желать в том мире, в котором он сам по себе ничего не значил, не был даже достаточно сделать и следующий шаг и отказаться от всего того, что лежало за пределами мира интеллектуальных привязанностей и любви ко всему умственному, того единственного мира, в котором он мог любить самого себя, ибо только в том мире его можно было бы возлюбить. Да, всего этого было недостаточно, и, более того, не имелось никаких признаков того, что могло быть достаточным. Такая недостаточность, а также прочие дополнительные факторы, которые действовали каждый в своем роде, оказывая весьма ощутимое давление на настроения Мерфи (например, воспоминания о кресле-качалке), могли бы все вместе взятые оказать на него воздействие в желаемом направлении, но окончательно разрешить проблемы сомнения не могли. Мерфи оставался внутренне раздавленным, его тянуло остаться в новообретенном мире М.З.М и одновременно хотелось бы вернуться в мир, недавно им покинутый, о чем свидетельствовало его прискорбное неравнодушие к Силии, к пиву и еще кой к чему. Не хватало чего-то решающего, чтобы окончательно разрешить проблему колебаний и сомнений. Вот замечательно бы получилось, если бы ему удалось решиться и двигаться в ту или иную сторону, бесповоротно и окончательно, как раз сейчас, когда он находится, так сказать, в услужении клана Решенье. Решение, спровоцированное Решенье! Затейливенько, а?
Чувства, часто являемые больными, которые, надо полагать, выражали боль, отчаяние, гнев и всю прочую гамму человеческих эмоций, которым некоторые пациенты в любой больнице время от времени позволяли находить выход (что свидетельствовало о наличии ложки дегтя в идиллическом Микрокосмосе М.З.М.)» Мерфи старался либо вообще не замечать, либо переиначивал в наиболее подходящем для себя духе. То, что внешние проявления этих чувств походили на подобные же эмоциональные всплески в любых других больницах Лондона, вовсе не обязательно психиатрических, совсем не означало, что проистекали они из одних и тех же источников, равно как было бы нелепо предположить, что болезни печени жителей районов, где располагались эти больницы, проистекали из мрачного уныния и тоскливой хандры, столь характерной для лондонцев. Но даже если проявлениям боли, отчаяния и гнева у тех, кто учился в престижном Итоне или сражался на поле Ватерлоо, можно было бы найти вполне очевидные и оправдывающие их причины, лежащие за пределами их внешних проявлений, даже если пациенты М.З.М. и в самом деле чувствовали себя паршиво, как они иногда и выглядели, все же это никоим образом не бросало уродливой тени на тот маленький мирок, в котором оказался Мерфи и в котором ему доводилось наблюдать проявления всех этих чувств. Следовало лишь приписать все эти проявления чувств не изъянам того мирка, в котором они прятались от большого мира, а тем зловредным влияниям, которые оказывали на них те их врачеватели, которые, как им казалось, их лечили. Хандра болезненного меланхолика, вспышка необузданной ярости маньяка, погружения в черные глубины отчаяния параноика производились некоей общей причиной подобно тому, как выражение на лице глухонемого идиота имеет характерные особенности, порождаемые одной и той же причиной. Если бы их оставили в покое, они наверняка были бы столь же довольны жизнью, как и Лазик (уменьшительное от Лазаря), оживление которого представлялось Мерфи тем единственным актом Мессии, в котором тот несколько переборщил.
С помощью подобных (а также и других, менее веских рассуждений) Мерфи пытался защитить свой внутренний мир, который он сам себе выстроил из фактов и событий своей жизни, от мира совсем иных фактов и событий, происходивших в мире М.З.М. Приобадриваемый всеми своими умственными конструкциями и эпизодами из своей прошлой жизни, он, как ему казалось, никогда не работал столь же напряженно и старательно; можно сказать, что трудился он даже больше, чем тогда, когда сидел в небольшой тюрьме, как в каменном мешке, в Испании.[169] На такие труды его сподвигли в основном три обстоятельства, к которым прибавлялось его убеждение в том, что он наконец нашел общество людей, родственных ему по духу. Первым обстоятельством являлось наблюдаемое им совершеннейшее равнодушие шизофреников, особо далеко продвинувшихся в своей болезни, ко всем тем лечебным процедурам, которые на них столь безжалостно обрушивали. Вторым обстоятельством выступали палаты, обитые войлоком и другими мягкими материалами. А третьим обстоятельством оказалось его неожиданное умение отлично ладить со всеми больными.
Причина, по которой первое обстоятельство, особенно после рассказанного о страсти Мерфи привязываться к собственному креслу, так пришлось Мерфи по душе, не требует пояснений. Да и требует ли решительного оправдания переход человека, увязшего в засасывающей трясине реальностей мира большого, в мирок малый, в котором реальность обретает воображаемые им видимости, становящиеся для него твердой почвой?
Мягкая обивка некоторых больничных палат поразила воображение Мерфи – он и представить себе не мог, что существуют такие замечательнейшие помещения, дающие зримое представление о том, что можно было бы назвать блаженством. Внутреннее пространство этих палат, в которых углы словно отсутствовали, было так ладно организовано, что присутствие четвертого измерения – времени – в них почти не ощущалось. Нежный, будто насыщенный светом, устрично-серый цвет обивки, покрывавшей стены, пол и двери, которые выглядели так, словно были накачены воздухом, создавал исключительно реальное ощущение того, что попадающий в такую палату оказывался узником воздуха, это помещение наполняющего. А температура в такой палате наиболее соответствовала пребыванию в ней нагишом, в полном разоблачении. Отсутствие какой бы то ни было вентиляции никоим образом не рассеивало иллюзию того, что находишься в полном вакууме, но вакууме особом, в котором можно дышать. Такая палата была лишена окон или каких-либо отверстий, она была замкнутой монадой,[170] если не считать глазка в двери, который можно было закрывать с внешней стороны маленькой заглушкой; в глазок этот через равные и достаточно частые промежутки времени заглядывал глаз человека, психически здорового, и днем, и ночью; ну, по крайней мере, ему, этому заглядывателю, платили за то, чтобы он это делал, но как было на самом деле, сказать с полной уверенностью было бы делом сложным. Воображение Мерфи не могло отыскать среди всего того, что создала архитектура для размещения и проживания людей, ничего более подходящего под его определение того, что он неустанно и неизменно называл своим «маленьким мирком».