Том 4. Книга Июнь. О нежности - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вытащили ее без сознания, отвезли в больницу, и там родила она четвертого своего ребенка — сына Алексея.
От автомобиля она особенно сильно не пострадала. Все оказалось цело и на своем месте. Нашли врачи только сильное нервное потрясение, да сын Алексей увидел свет раньше, чем ему было положено.
Ребенок был спокойный, пухленький, белый, голубоглазый. Удивляло Авдотью, что, распеленатый, не сгибал он коленки, как все грудные дети, а лежал, весь вытянувшись.
— Ровно солдат, — говорила она.
Но все-таки было очень странно, что он как будто не шевелил ни руками, ни ногами. Снесла его к доктору. Доктор осмотрел ребенка, постукал, как ихнему брату полагается, молоточком, потом вытянул из своего лацкана булавочку и поколол мальчику ножки и ручки. Легко поколол — тот даже не почувствовал. А врач покачал головой и говорит:
— Он у вас паралитик. Вряд ли что можно сделать. Ну, да вы не горюйте, такие дети редко до семи лет доживают.
«Не горюйте», — сказал.
А тот, маленький, смотрел на нее, а глаза у него синие-синие и все понимают. Волосики шелковые, личико беленькое, милое. Вот тебе и «не горюйте!».
Началась ее жизнь с младенцем Алексеем.
Доктора ведь тоже не святые. Не все им знать дано. Мальчик белый, толстенький, улыбается. Подрастет немножко — надо будет пробовать ставить его на ножки. Целые дни она с ним одна. Муж на работе, дети — кто работает, кто учится. А этот лежит тихо, только глазами водит — смотрит, где мать.
Работы было много. Дела шли неважно. Муж покучивал с приятелями, частенько и домой не приходил. Старший Андрюша стал грубияном. Прежде Авдотья Павловна ходила стирать или помогать по хозяйству. Теперь уходить из дому было нельзя. Брала кое-какую работу, шитье. Трудно приходилось.
Иногда, потеряв терпение, покрикивала на маленького. Тот обижался, закрывал глаза и переставал есть. Сует она ему в рот ложку с кашей, а он ее назад выдувает.
— Злющий ты! — кричит она. — Связал меня по рукам и ногам, да еще измываешься! Развалился и вертись тут вокруг него, пока жилы не лопнут. Все вы такие!
Кричит, а у самой сердце исходит кровью от жалости, от горя за него, от любви. И чем больше кричит, тем острее любовь и жалость.
Поуспокоится, подойдет.
— Ну, чего сердишься? Ты прости. Ты ведь не какой-нибудь, ты понимаешь, что не от радости я кричу, а что сил нету. Уж не мучай ты меня. Пожалей! Не серди-ись! Зернышко ты мое отборное! Перышко мое разноцветное! Глазок голубиный! Изумруд ты мой царский!
Соседи говорили:
— Славные у вас детки, здоровые, веселые, хорошо учатся.
— Да, — рассеянно соглашалась Авдотья Павловна. — Дети как дети. Ничего себе. А вот младшенький у меня, тот, конечно, особенный. Он сейчас еще слабенький, и говорить ему, конечно, трудно, и ходить доктора еще не советуют. Но такого ума и у взрослого не сыщешь. Все-то, все понимает, все чувствует. Уж такой друг, такой друг, что не понимаю, как я без него на свете жила. Милушка мой, пасхальное дитятко.
Того доктора, который первый сказал, что у ребенка паралич, она остро возненавидела и называла его дураком и шарлатаном. И в ту детскую больницу, где он принимал, никогда больше не ходила.
— Морских свинок резать — на это они мастера, — говорила она. — А к человеку у них подхода нету.
— Чего же вы обижаетесь, — говорили ей. — Ведь он же правду сказал.
— Правду, — повторяла она. — Да только правда разная бывает. Что Христа распяли — тоже правда. А нужна она нашему сердцу, эта правда?
Махнут рукой и отойдут. Одержимая какая-то.
Жизнь шла.
У слесаря Федотова вышли какие-то нелады на заводе, где он служил. Пришлось уйти, искать места, жить случайной работой.
Потом пошли новые дела — Варюшка спуталась с каким-то парикмахером. Слесарь ходил морду бить и жаловаться хозяину. Наладили свадьбу.
Младший сын, Ванька, сломал ногу. Лежал в больнице.
Хлопот, и горя, и слез, и забот навалило на плечи, — спину согнуло.
А маленький лежал тихо, поворачивал синие глазки, следил за матерью, все понимал. И в целом свете не было человека ближе его, роднее. Весь свой, единственный.
Из-за Варюшкиной свадьбы стали в дом люди ходить. Женихова родня. Все это, конечно, в порядке дела, и везде так водится, и в другое время, конечно, Авдотья Павловна принимала бы всех и с почетом, и от души. Но теперь неприятно было, что все они за загородку заглядывали, — любопытно им на маленького посмотреть.
И потом начинались расспросы: почему не говорит, да почему не ходит, да надо бы ванны делать, да надо бы в больницу отдать. И от этих расспросов ей самой становилось ясно, что время идет, а он не говорит и не ходит, и будто бы и надеяться уж не на что. А без этих расспросов и разговоров в тихой своей жизни словно закрывалась от нее злая правда.
— Не говорит — и не надо. И так все понятно, что ему нужно, и он все понимает, что ему скажешь. Не ходит? Зато и не уйдет никуда. Всю жизнь вместе будем. Вон те, старшие, ходили, так все и ушли.
И старалась гостей выпроваживать, либо натягивала маленькому на лицо простынку и говорила: «спит». А тот, будто понимал, лежал, чуть дышал. И он тоже не любил чужих. Хмурился, глаза закрывал — не мог ведь, бедненький, убежать от них. А потом, ночью, спал плохо и плакал.
Носила она его по разным докторам. И все кололи булавочкой и утешали, что недолговечен.
Носила и на электризацию. Ему уже шестой год шел. Тяжелый был. Ведь он не такой, как здоровые дети, он не мог руками ухватиться, он весь валился, всей тяжестью. И каждый раз, как трогали доктора ее дитятко пасхальное, трясло ее всю и в глазах темнело. Измучилась вконец, а пользы для маленького не получила никакой. Только что пугаться начал Да плакал по ночам. Так и бросила все.
Справили Варюшкину свадьбу. Ванька поправился. Слесарь место получил. И все это прошло для нее как-то стороною. Были эти события не в главной жизни. Одно только очень хорошо вышло — сказала она маленькому:
— Папаня-то наш место нашел!
И вдруг маленький засмеялся.
— Да неужто ты и это понимаешь? — ахнула она.
А может, он просто ее радостному лицу ответил?..
Она долго всем рассказывала:
— Уж как Лешенька был рад, прямо описать не могу. Видно, очень за отца беспокоился.
Умер он совсем неожиданно. Неожиданно для нее.
Был весь день, как всегда, к вечеру разгорелся, застонал, затомился. Она думала, что это простуда, укрывала его, поила теплым, только глотать он не хотел. Ночью схватили его судороги, и дико было ей видеть, как корчится это всегда недвижное тельце. Потом сразу затих.
— Кончился! — повторяла она, но умом этого слова не постигала.
А на столе стоял куличик, который спекла для него и украсила бумажным цветочком, чтобы удивились его синие глазки.
И ничего от него не осталось, ни башмачков, как от других детей, ни платьишка, ни игрушек. Три рваненьких рубашонки да четыре пеленки. Ложечка еще — которой свою кашу ел.
Ушел.
Потом пошла долгая жизнь, пустая и трудная. Не освещенная и не освященная.
Много людей смотрело на нее, и глаза их ничего не говорили и ничего не понимали.
И слова и дела — все шло мимо.
Бессмысленно уставало и болело тело. Болела и засыпала душа.
И когда удавалось ей поговорить с кем-нибудь о своем маленьком, не умела она рассказать о чуде любви, дающей силу и разум самой простой и грубой жизни. И, чтобы хоть как-нибудь поняли ее, плела она длинные небылицы о пасхальном дитятке, о его необычайном уме, о заботе его и помощи.
— И не знаю, как бы я свою жизнь осилила, если бы его не было!
Чудовище
В эту комнату солнце попадало только вечером, на закате. Освещало прощальным лучом своим угол с приколотыми на стене открытками (виды Москвы и Пскова) и край дивана с тремя подушками в пестрых чехлах, сшитых из криво подогнанных обрезков, вероятно, из старых кофточек.
На столе перед диваном рабочая корзинка, из которой выпирали ножницы, тряпки, клубки и рваный чулок. Тут же колода карт, кухонный чайник.
И сама Валентина Сергеевна, усталая, желтая, закутанная в старый серый платок, совсем не выделялась из этих тряпок, клубков и обрезков, такая была блеклая и бурая.
— Вы больны? — спросил Шпарагов, которому она открыла дверь. — У вас больной вид.
Валентина Сергеевна провела ладонями по щекам. Кожа чуть-чуть порозовела, блеснули глаза. Словно какой-то еле уловимый намек на то, что она молода и красива, пробежал по ее лицу и снова погас.
— Нет, — сказала она. — Я здорова. Только вот три ночи не сплю.
— А что? Бессонница? — спросил гость и потянулся за пепельницей.
Он был тоже не цветистый. Он был зеленый, того специфического оттенка, которым всегда отличались русские интеллигенты, мало заботившиеся о бренном своем теле. Лицо у него было доброе, озабоченное и усталое.