Дондог - Антуан Володин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
13
Монолог Дондога
Когда лагерная система обрела универсальность, нас перестало неотвязно преследовать стремление к побегу. Внешний мир стал неким невероятным пространством, грезить о нем перестали даже самые неуравновешенные таркаши; попытки к бегству осуществлялись скрепя сердце, в минуты растерянности, и ни к чему не приводили. И годы начали постепенно сцепляться один за одним, наверняка чуть-чуть отличаясь друг от друга, но чем именно, вспомнить не берусь. Ржавела колючая проволока, заставы впредь пребывали нараспашку, ветшали и рушились дозорные башни. Переводы совершались без конвоя. Для искателей новизны настоящие перспективы отныне могла открыть разве что смерть. И тогда стало как-то уютнее в своей собственной шкуре — и не только в ней.
Каждый из нас словно бы нашел наконец оправдание собственному существованию. Все шло своим чередом, чтобы это изменилось, достаточно было дождаться своей кончины. На самом деле в моем случае надежду слегка гасило ощущение потерянной памяти. Я был склонен полагать, что в конце пути утрата памяти послужит мне помехой и, скончавшись, я не буду знать, что делать. Я цеплялся за планы мести, дабы сохранить желание до этого дожить, но меня не оставлял страх, что в нужный момент я не буду знать, как за себя отомстить и кому. В отличие от своих солагерников я абсолютно не был уверен, что смерть хоть в чем-то преобразит мою судьбу к лучшему. Я продвигался в этом направлении, не зная с полной уверенностью имен, лиц и истории тех, кто был убит и чьих убийц я все же намеревался наказать. Что же касается самих подлежащих истреблению преступников, о них я просто всё забыл.
Это было мучительно, сказал Дондог.
По счастью, среди бараков бродили осужденные, как и я, за лживую пропаганду тантристские монахи, и, раз уж они уважали животных наравне с людьми, получил доступ к их слову божию и я. Я прочел распространяемые ими священные инструкции. Выучил наизусть способы их употребления. После твоей кончины, объясняло их учение, и до полного исчезновения остается состояние Бардо — переходный период, который предшествует, собственно говоря, окончательной смерти. Ясность твоего сознания возрастет, уверяли инструкции, память вновь станет как незатертая книга. Исходя из этого я начал размышлять, сказал Дондог. Я рассчитывал на эту отсрочку, чтобы загнать и казнить преступников, говорит Дондог. Например, Гюльмюза Корсакова и Тонни Бронкса, если брать из списка только двоих. Ламы утверждали, что я отыщу их в Бардо, если приложу должные усилия и в самом деле этого хочу.
Это слегка продвинуло меня вперед, сказал Дондог.
Это придало мне уверенности в том, что последует, сказал он. В казнях, которые должны были воспоследовать.
Он вздохнул. Что касается Элианы Хочкисс, продолжил он, ее имя вертелось у меня в голове, но я не знал, что об этом думать, под какую рубрику ее отнести.
— Ну да я уже столько раз обо всем этом говорил, — проворчал он.
Рядом с ним Маркони слушал или делал вид, что слушает, время от времени покрываясь на несколько мгновений перьями. Я уже упоминал об этом явлении, говорит Дондог. Внезапно появлялось и тут же исчезало с булавочным звуком, со звуком ссыпаемых в коробку булавок этакое пушистое оперение, и вслед за этим Маркони приносил свои извинения. Его было видно все хуже: на исходе сумерек, поглотив последние отблески света, разразилась гроза. Приходилось пользоваться зигзагами молний, чтобы проверить, что Маркони все еще тут.
На балконе похрустывали капли дождя. Было темно и жарко. Температура не спадала. Мы варились во тьме. Я чувствовал, что блуждаю в коловращении рассусоливаний, в невозможности какого-то завершения, говорит Дондог. Я надеялся, что Маркони вот-вот вмешается и меня прервет, говорит Дондог.
В 4А набились потерявшие из-за ливня голову насекомые всех сортов. Этим не преминули воспользоваться для поживы гекконы и теперь, по-крокодильи расслабившись по верху стен, переваривали добычу. Что до тараках, те шныряли из стороны в сторону. Их взбудоражило наступление ночи. Они шуршали. Их стало куда больше. Час за часом, пользуясь тем, что Дондог и Маркони не шевелились, они шустрили вдоль их ног, а когда Маркони покрывался пухом и просил в темноте пардона, им на это было наплевать.
Маркони еще несколько раз пытался улизнуть, но я всякий раз его перехватывал. Я бросался за ним без особой злобы. Гнался по лестнице до самого гирла мусоропровода, бил по артериям, как меня научили в лагере корейцы, по особым местам, чтобы он отрубился, хватал под мышки, дабы оттащить обратно в квартиру и усадить на место. Не пролилось ни капли крови.
Был Маркони Корсаковым или нет, мне все равно не хотелось перерезать ему глотку, говорит Дондог. Теперь, когда мы разделили с ним ночь, молчание и язык, в том, чтобы перерезать глотку Маркони, было что-то непристойное. Я, должно быть, это где-то уже говорил, говорит Дондог. Но даже и перерезать глотку Корсакову после всего, что я о нем наговорил, не казалось уже таким необходимым, как некогда.
Вызвав в памяти перед Маркони фигуры Габриэлы Бруны и Гюльмюза Корсакова, Дондог, сам того не ведая, пошел на риск, что ему придется свести свою месть до минимума, говорит Дондог.
Но его воля к действию ослабевала и по куда более естественным причинам, по причинам, связанным с крайней усталостью, замечает Дондог. Как часто наблюдается у усопших, он не испытывал более потребности продолжать, даже если и оттягивал конец как только мог. Он шептал чисто по инерции, не зная ни что, ни почему. Дошло до того, что ему уже просто не хватало энергии, чтобы замолчать.
— Когда лагерная система распространилась на все континенты… — начал Дондог. Потом, чтобы показать самому себе, что еще не совсем умер, заставил себя не закончить фразу.
Они оба оставались немы на протяжении вязких минут, когда кроме пота и затрудненного дыхания у них не было ничего, чтобы расцветить свое существование. Время от времени их мимолетно подкрашивали мертвенно-бледным вспышки без грома.
— Когда слышишь, как вы говорите о лагерях, — сказал Маркони, чтобы прорвать пустоту, — складывается впечатление, что в какой-то момент вы вконец спятили.
— Да, — сказал Дондог. — Но потом мне стало лучше.
— Вы совсем было рехнулись, — настаивал Маркони. — Даже для таркаша. Явно пали куда ниже всех человеческих норм. Или я ошибаюсь?
— О, человеческие нормы, я-то… — выдавил Дондог.
Сверкнула последняя вспышка. Дождь прекратился. Их окутывала знойная темнота. Далеко за стенами так и не прерывался шаманский барабан. Уже возобновлялись ночные раскаты голосов на Кукарача-стрит. Кто-то раскатисто расхохотался, прежде чем дверь вновь закрылась.
Дондог молчал.
— Давайте же, Бальбаян, представьте, что вам еще есть что сказать, — подначивал Маркони.
— Пребывание в лагере благотворно сказалось на состоянии моего здоровья, — пропыхтел Дондог. — Я так и не обрел память, но чувствовал себя куда лучше. Настоящее уже не казалось мне таким странным. После мучительных лет меня вновь отправили работать туда, где я был наиболее сведущ: то на извлечение аккумуляторного свинца из грузовиков, то на рытье туннелей. Я вновь обрел почти нормальный жизненный ритм. На досуге, ко всему прочему, пристрастился писать. Я занимался книгами и театром, посещал спортивные клубы, где китайцы, японцы и корейцы учили меня убивать какого угодно врага с использованием подручного лезвия или без. Так, без происшествий, протекло несколько десятилетий.
Менялся климат. Чтобы постоянно обливаться потом, теперь уже не было нужды отправляться далеко на юг. Изменялись и политические условия. Примерно с поколение назад были уничтожены организовавшие не одну резню отряды Вершвеллен. Больше никто не заикался ни об отрядах Вершвеллен, ни о втором уничтожении уйбуров. Это в некотором смысле успокаивало. Не заикался никто и о самих уйбурах. Почти все они были убиты — за исключением горстки, кончившей в щерящемся колючей проволокой убежище лагерей, и о них никто не заикался.
Я ни о чем не вспоминал, говорил Дондог. Все, что располагалось до настоящего, мало-помалу исчезало. Не способно было удержаться во мне на долгий срок даже содержание моих собственных книг. Приходилось постоянно переписывать их по-другому, чтобы напомнить себе о тех историях, которые я уже рассказал. Мои персонажи звались примерно на один манер, то Шлюм, то Шрюф, то Шлюпф или Шлюмс, или Шлюмп, а то и Штюмпф или Швюх. Или Шмунк. Это меня не смущало, поскольку к очередному сочинению я подходил так, будто не брался до тех пор за перо, и это не имело особых последствий для моих отношений с читательскими кругами. Читатели и читательницы никогда не требовали от меня отчета. Мои книги лишь изредка расходились тиражом более чем в три экземпляра, чего хватало, чтобы удовлетворить запросы и даже насытить рынок, говорит Дондог. Круг моих читателей никогда не требовал от меня разъяснений по поводу чего бы то ни было, и мне не было нужды скрываться, чтобы ускользнуть от них, за не поддающимся расшифровке псевдонимом. Я подписывался Шлюм, и никто ни в чем меня за это не упрекал, даже полиция. Никто не пускался при мне в дотошные рассуждения касательно ортонимов и гетеронимов.