Мнимые величины - Николай Нароков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это еще что такое' — нахмурился Любкин, непонятно для себя чувствуя что-то враждебное.
— Это? Это такое пирожное! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — А еще есть пляж в Биаррице, автомобиль «роллс-ройс», манто из чернобурых лисиц и белая яхта в Средиземном море. Впрочем, нет, нет! — замахала она руками. — Я ошиблась! Всего этого ничего нет, нигде нет, совсем нет, вот как жар-птицы и золотой рыбки нет! Но грезить-то о них разве нельзя? Сказкой тешить себя разве нельзя? Есть жар-птица! Есть сезон на Ривьере!
— Ты что-то… не о том! — с ласковой укоризной повернулся к ней Любкин.
— О том! — страстно зазвенел голос Елены Дмитриевны. — О том!
Она откинулась назад, положила ногу на ногу и, обняв руками колено, стала смотреть в одну точку. Любкин не отводил от нее взгляда и все ждал: что еще скажет она? И ему хотелось, ему очень хотелось, чтобы она говорила как можно больше, и все — о себе.
— Я помню, — сдержанно сказала Елена Дмитриевна, — шла я один раз через нашу Караваевку. Года два тому назад это было. Знаешь Караваевку? Бывал там? Окраина, тротуаров нет, мостовые провалились, их в последний раз еще при царе чинили… Заборы упали, кучи везде какие-то… Вечер был тогда, совсем темно и — ни фонаря: только из окон какие-то подслеповатые пятна мигают. И… и где-то пьяный не то храпит, не то блюет. Дождь сверху сеет, холодный такой, скользкий, осенний… И грязь! Нога по щиколотку тонет, липнет в грязи, скользит и ступить боится: противно ей. Дошла я до угла, а там — ветер со всех сторон. И как мне через улицу перейти, я уж и не знаю.
Она вся сморщилась в брезгливой гримасе.
— И вдруг, — выпрямилась она, — вдруг где-то около меня труба громкоговорителя на столбе загудела. Сначала только загудела, закашляла, а потом словно бы справилась и… И скрипки вдруг моцартовский концерт запели! Ах! Я так и замерла!
— Чего это? — не понял Любкин.
— Да неужели ж ты не понимаешь? — чуть не всплеснула руками Елена Дмитриевна, и Любкин услышал совсем странный голос: была в этом голосе и горечь, и тоска, и жажда, но была и ненавидящая злоба к чему-то и издевательство над чем-то. — Ты пойми! Пойми! Тьма, холод, осень, грязь, пьяный блюет и матом кроет, а тут — скрипки моцартовский концерт поют! Да разве же, — с надрывом вырвалось у нее, — разве существуют на свете скрипки и Моцарт, если кругом — тьма, холод и грязь? Мерзкая жижа мне в башмаки насочилась, я ее своими пальцами до противности чувствую, а скрипки поют что-то такое, в чем ни тьмы, ни грязи не только нет, но и быть не может! Я, помню, постояла, постояла и… и заплакала! От отчаяния? От зависти? От тоски? Не знаю. Верно, от злобы. И не плакать мне хотелось, а выть: истошно выть, от сердца, от живота выть!
Любкин слушал и не понимал себя. То, что Елена Дмитриевна говорит такое, чего она ему никогда раньше не говорила, и то, что он слушает ее напряженно и со вниманием, было для него новым. И совсем новое было для него то, что в нем самом стало шевелиться участие к Елене Дмитриевне. Ни ее мысли, ни ее слова, ни ее чувства ему раньше никогда не были нужны, и он проходил мимо них так же, как волк проходит мимо зеленой муравы, как ворона пролетает мимо куста роз. А сейчас ему было интересно в ней все: и то, что она не готовит дома обеда, и то, как она плакала на темном перекрестке глухой окраины. Он слушал, пытливо вглядывался в нее, и ему хотелось, чтобы она говорила еще, еще и еще…
— Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице! Это обман, этого — нет! Это только откуда-то по волнам эфира к нам идут такие слова, а на самом деле есть только достижения стахановцев, увеличение добычи угля и «дети поймали шпиона»! А знаешь, чего я тогда захотела? До боли, до муки, до отчаяния захотела?
— Чего? — с напряженным любопытством спросил Любкин.
— Быть в той зале! — широко раскрыла глаза Елена Дмитриевна, как будто увидела эту залу. — Быть в той зале, где сейчас играют скрипки! Это неважно, что играли они, наверное, не в зале, а в студии какого-нибудь радиокомитета, неважно! Я думала о том, что играют они в большом белом зале с мраморными колоннами, с хрустальной люстрой наверху, с тысячью людей в изящных туалетах… Тепло, хорошо, светло! Кресла такие удобные, свет такой мягкий, чуть-чуть пахнет тонкими духами, и фраки на всех такие элегантные!.. Или на концерт не надевают фраков? Забыла… Впрочем, и не знала, кажется! Но все равно: я до дрожи в сердце захотела быть в том зале, и я до сих пор хочу быть в нем! Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице! Ты читал сегодня «Правду»? — с внезапной злобой зазвенела она. — Кто еще прислал рапорт любимому Сталину? Сколько поросят принесла свинья свинарке Фитькиной?
Любкин не понял: почему зала и Ривьера, а после Ривьеры — рапорт Сталину? Но он чувствовал, что слова Елены Дмитриевны оскорбляют в нем что-то, оскорбляют чуть ли не лично его. Он немного нахмурился.
— Ты… Не понимаю я тебя! — тихо сказал он. — Какая-то ты сегодня такая… Непохожая! Да не в том суть, что непохожая, — свел он брови, — а в том… настоящая ли ты?
— А разве ты уже все настоящее ненастоящим сделал? — резко спросила Елена Дмитриевна.
Любкин, не вдумываясь ни во что, вдруг неприятно почувствовал себя так, будто он действительно в чем-то виноват, будто это действительно он все настоящее сделал ненастоящим. Но он не успел еще сделать ни одного движения, как вдруг зазвенел телефон. Елена Дмитриевна, не вставая, дотянулась до трубки и сняла ее.
— Алло!
Любкин поднял голову. Он не знал, кто звонит и что говорит, но шестым чувством понял, что звонит Супрунов, который сейчас скажет что-то такое, чего он изо всей силы не хочет слышать здесь и сейчас.
— Да, передаю трубку! — на что-то ответила Елена Дмитриевна.
Любкин взял трубку, но подождал, ничего не говоря, а только прислушиваясь. Он не хотел спрашивать, чтобы не услышать то, что сейчас скажет Супрунов.
— Ну? — сумрачно бросил он наконец. — Павел? Чего надо?
— Бросай-ка все и приезжай! — очень сдержанно ответил Супрунов. — Сразу же!
— Чего так спешно? — недоверчиво спросил Любкин. — Погодить разве нельзя?
— Коли зову, значит, надо! — все так же сдержанно, но и строго прозвучал в трубке голос Супрунова.
— Пожар, что ли? — попробовал неловко пошутить Любкин, но понял, что ни шутить, ни оставаться здесь уже нельзя. — Ладно, сейчас! — коротко добавил он и повернулся к Елене Дмитриевне. — Зовут! — не то сожалея, не то извиняясь, пояснил он.
Он подошел к ней, взял ее за плечи, слегка поворотил к свету и заглянул ей в глаза.
— Так-то и вот так-то! — вздохнул он и слегка привлек к себе. А потом поцеловал ее так тихо и осторожно, как не целовал еще ни разу. Немного поколебался, но все же повернулся и пошел. И пока шел, все слегка колебался: надо ли идти? не правильнее ли будет остаться? Совсем остаться!
Глава XXIII
Вскоре после того, как Любкин уехал из управления к Елене Дмитриевне, Супрунов вызвал к себе Яхонтова. Того привели из одиночки. Супрунов смеющимися глазами посмотрел на него.
— Ну, садись, арестантик… Чего уж там! Яхонтов тоже улыбнулся, сел и посмотрел вопросительно.
— Дело-то чуть-чуть изменилось! — сказал Супрунов, закуривая и пододвигая Яхонтову коробочку с папиросами. — Оказывается, того гуся нельзя было ночью арестовывать: надо ему дать сегодня в одно место сходить. Напрасно ты ночь в одиночке просидел!
— Неважно! — снисходительно отмахнулся Яхонтов.
— Знаю, что неважно, но не люблю, когда что-нибудь зря делается! — пояснил Супрунов, посмотрел на Яхонтова и словно бы к чему-то примерился.
— Ну, ладно! — сказал он полуустало-полунебрежно. — Надо теперь тебе все это дело до конца объяснить, чтобы ты в курсе был. Дело, надо тебе знать, такое…
Он еще раз примерился глазами к чему-то и поднялся с места. Если бы Яхонтов был наблюдательнее и тоньше, он заметил бы в движении Супрунова деланность и нарочитость: уж слишком как бы «между прочим» поднялся он.
— Надоело сидеть! — засмеялся он и слегка вытянулся. — Целый день сидишь, сидишь, как ворона на суку! Тело движений хочет, а я все сижу. Я ведь бег люблю и прыжки, а зимой — лыжи… Ты любишь? Спортом занимаешься?
— Я в футбольной команде был! — чувствуя удовольствие от этого дружеского разговора, ответил Яхонтов.
— О!
Супрунов вышел из-за стола и прошелся раза два по комнате. Потом остановился у окна и открыл его. Окно выходило в сад.
Управление помещалось в здании бывшего института благородных девиц: старый, громадный дом, построенный еще до Крымской войны. Когда им в 1926 году завладело ГПУ, его начали перестраивать и с тех пор беспрестанно что-то переделывали, перегораживали и приспосабливали для новых нужд. Но сада не трогали и даже не прочищали никогда. И сад заглох, задичал, стал угрюмым и неприветливым, но в то же время чудесным своей заброшенностью и запущенностью. Сейчас, осенью, кой-где уже полуголые деревья стояли на золотом ковре опавших листьев, еще не прибитых и не запачканных осенними дождями, и густо пошевеливали обнажающимися ветками. Запыленные, осиротевшие кусты сирени, жимолости и жасмина тянулись к невысокому каменному забору и, загибаясь вдоль него, уходили куда-то дальше, в глубь сада. Чистое небо было уже бледновато, словно и оно увядало, как деревья, и от его побледневшей синевы лилась на землю тихая грусть. Солнца не было видно, оно было сзади, за домом, но его осенне-золотые лучи, казалось, наполняли весь воздух ровным, спокойным светом. В саду было тихо, не по-городскому тихо, и даже было слышно, как ворошилась и попискивала на ближайшем дереве какая-то пичужка.