Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мерзавцы, – говорил он, – прежде всего дураки. Быть добрым куда веселее, занятнее и, в конце концов, практичнее.
Он по природе, по натуре обладал отзывчивостью, а кроме того, требовал ее от себя и других. Черствость почитал уродством. Недаром в переделкинские годы он организовал подпольное общество: ОДД – «Общество Добрых Дел». Председатель – К. И. Чуковский, секретарь – Ф. А. Вигдорова.
От имени «Фрида» он изобрел слова «фридизм», «фридисты». Будем «спасать отдельных людей от спасателей человечества, – писал он одной из своих корреспонденток. – Да здравствует фридизм! Будем фридистами!»
С уважением относился он к словам и понятиям: благодарность, благотворительность, благостыня и требовал амнистии для них.
Корней Чуковский огляделся вокруг – в эпоху революций, терроров, войн – и чуть замедленным и, против обыкновения, тихим голосом проговорил:
Добрый доктор Айболит!Он под деревом сидит.Приходи к нему лечитьсяИ корова, и волчица,И жучок, и червячок,И медведица!Всех излечит, исцелитДобрый доктор Айболит!
Доброта входила в его нравственный и эстетический кодекс. Но с одной своеобразной поправкой. Для того чтобы помочь человеку, он отрывался от работы, отдыха, сна – и не сетовал. Но бывают ведь болезни неизлечимые, беды, которым помочь невозможно. Бывает так: все средства исчерпаны, остается одно: горевать! Вот на это занятие он не соглашался. Прекрасный товарищ в несчастье – деятельно, энергично спешивший на выручку, – с поля проигранного сражения и непоправимого горя он почти всегда норовил дезертировать. Сделав все, что мог или даже больше чем мог, он хотел одного: вернуть себе бодрость и сесть за работу. Разговоров о болезнях – что сказал один профессор, и что еще один, и какой у кого был опасный случай аппендицита – не выносил. «Болезнь, – утверждал он, – самое неинтересное в человеке. Почему это люди так любят часами рассказывать один другому, что у кого болит?» Он не любил пребывать в состоянии уныния, мрака и сопротивлялся, когда его тянули туда. Иногда попросту запрещал окружающим касаться в его присутствии какой-нибудь раны, неудачи, беды, этим требованием защищая свою работу, а работой обороняя веселье… Такая самоохрана в сочетании с деятельной отзывчивостью многих сбивала с толку, ставила в тупик. В самом деле, она граничила иногда с малодушием, а иногда даже – странно выговорить! – с жестокостью. Помню случай, когда в конце тридцатых годов, уже переехав в Москву, он отправился в Ленинград, чтобы попытаться выручить попавшего в беду человека. От волнения не спал накануне отъезда; не спал, как всегда, в поезде; потом, потерпев неудачу, с горя не спал в Ленинграде. Вернулся измученный и, проспав несколько часов у себя на квартире на улице Горького, сразу уехал на дачу. А в Москве его ждали родные того человека, ради которого совершил он свою нелегкую поездку. Рассчитывали часы и минуты, изучали расписание поездов. Он не зашел к ним, не позвонил, никого не послал; уехал на дачу и уткнулся в гранки. Там с глубоким изумлением они его обнаружили и выслушали горькие вести.
Меня, помню, поразил этот случай.
– Ты, наверное, очень устал, – сказала я. – Ну и ехал бы в Переделкино, а к ним послал бы меня.
Ответ я выслушала неожиданный.
– Нет, – сказал он. – Я не устал. Но я привык приносить людям радость-Волшебный дар! Высокое честолюбие! Счастливая привычка! А тут требовалось принести горе. Не желал. Его спасательная экспедиция оказалась напрасной, тогда он засел работать и потребовал, чтобы теперь никто, хоть некоторое время, не напоминал о случившемся.
При осознанном намерении одаривать людей и себя самого одною лишь радостью, Корней Иванович нередко приносил людям – и себе самому – жестокую боль.
Отношения его с людьми складывались далеко не идиллически.
Чаще всего повинны в этом были люди – и, пожалуй, поспешность его доброты. Бог знает что померещится ему на первый, жадный и любопытствующий взгляд в новом человеке; он поспешно осыпет его чрезмерными милостями; а потом схватится за голову: незнакомец или незнакомка оказались обыкновенного дрянью! Да еще цепкой, да еще лживой, да еще обидчивой! И, чтобы вырваться из ложных отношений, необходимо человека обидеть. Но обижать – жалко. Он уклонялся, запутывался сам, сбивал с толку других и причинял боль.
Тут была вина обоюдная.
А нередко случалось: обиды, которые он наносил окружающим, были ими незаслуженны, и повинен в них бывал он один. Отзывчивость – то есть редкостная способность откликаться на каждый призыв, способность драгоценная, – оборачивалась непостоянством.
Потому ли, что он всегда, при всем своем интересе к людям, ощущал непоправимость одиночества? Потому ли, что изначально не верил в любые другие способы глубокого общения с людьми кроме как через искусство? И всего себя подчинял труду? Потому ли, наконец, что униженность, испытанная им в юности, навсегда искривила его доверие к другим и к себе? Отучила от прямоты? Почему бы там ни было, а дружбы его отличались неровностью, взрывчатостью; другом его оставался только тот человек, кто в состоянии оказывался беззлобно переносить отливы. Отливы чего? Не то чтобы симпатии, но пристрастного, сосредоточенного внимания. Ведь пассажир, желающий познакомиться во что бы то ни стало со всеми, сколько их есть, спутниками – не по вагону, а по целому поезду, – вряд ли способен безотрывно и сосредоточенно общаться со спутниками по купе. Общительность и отзывчивость Корнея Ивановича оборачивались, случалось, для его друзей чувством горькой обиды, заброшенности. Вчера, да еще и сегодня утром смотрел он на тебя такими понимающими, такими проникновенными глазами! «а нынче все косится в сторону». Спросить бы! Но Корней Иванович отшутится или отстранится. Человек чувствовал себя несправедливо обойденным и начинал искать причину перемены, отлива; кто поглупее – в чьих-то тайных интригах и кознях, кто поумнее – в себе. Причина же чаще всего крылась в причудливом характере Корнея Ивановича. Сам он говорил и писал, что работает как многостаночник. Таким был он и в жизни, среди людей. Множественность. Многообразие, разнообразие интересов, привязанностей, умение взглянуть на каждый предмет, и на каждую мысль, и на каждого человека, и на каждый человеческим поступок с десяти, с сотни сторон одновременно составляли его жизненную силу, богатство, очарование – и его недостаток. Он словно мерцал и зыбился. Во множественности ощущений, оттенков, чувств, мыслей он, казалось, терял или не имел мужества увидеть одну сторону мысли, явления, предмета, человека: а именно решающую, главную. Он был умственно широк, независим, презирал всякое сектантство, все, что пахло однолинейно-стью, однобокостью, односторонностью, он, как никто, способен был понять – и принять! – каждого и каждое чужое суждение обо всех вместе и о каждом в отдельности – и эта широта представлялась зыбкостью, непостоянством, неустойчивостью, отсутствием прямодушия и причиняла друзьям живую боль.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});