Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со своего шестилетнего по свой десятилетний возраст я прочла ему сказки Афанасьева, потом – тут он тоже морщился от переводов – сказки Гауфа, Перро, братьев Гримм; потом – сказки Андерсена; потом «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Без семьи» Мало; потом начался Марк Твен: «Принц и нищий», «Том Сойер», «Гекльберри Финн»; потом – роман за романом Диккенса, романы Гюго, и многое множество стихов, главным образом стихов-повествований, потому что он был убежден: дети моего возраста требуют от стихов и от прозы прежде всего смены событий. Стихи он давал мне только самого высокого качества: «Мороз, Красный Нос», «Генерал Топтыгин», «Кому на Руси жить хорошо»; «Песню про купца Калашникова», «Бородино», «Воздушный корабль», «Три пальмы»; русские былины, и «Калевалу», и «Гайавату». И «Ундину», «Наль и Дамаянти», «Одиссею» в переводах Жуковского.
Основой основ, фундаментом всего стихового воспитания детей от восьми до двенадцати и старше почитал он баллады Жуковского. Как и сказка, баллада – в своем далеком изначальном виде – произведение народа; ввели ее из фольклора в литературу величайшие поэты мира. Каждая баллада – стремительное действие; целая цепочка не дающих от себя оторваться поступков и происшествий. Все, к чему тянутся дети, да и подростки. Для подростков баллады он считал такой же необходимостью, как для маленьких – сказки. В балладах, столь счастливо воссозданных Жуковским на русском языке, естественность интонаций такова, что тут и не пахнет переводом, тут совершилось второе рождение Гете, Шиллера, Вальтера Скотта, Уланда, Саути – в России: в стихии русского языка – то архаического, то народного, то литературного, но всегда естественного, живого. Чужеземные имена и названия придают этой речи не чуждость, а лишь дополнительную прелесть загадочности: «Бротерстон», «Боклю», «быстро бегущая Твид», «рыцарь Ричард Кольдингам», «Посидонов пир», «Фракийские горы…». «Рыцарь Ричард Кольдингам» – самое имя звучит, как звон средневековых доспехов.
Корней Иванович считал для нас баллады Жуковского – их гибкий, звонкий, стремительно движущийся, могуче-увлекательный стих – отличной и обязательной школой. И притом – праздничной.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, уже в Петрограде, он подарил мне трехтомник Жуковского. К этому времени я знала уже наизусть и «Суд Божий над епископом Гаттоном», и «Кубок», и «Поликратов перстень». Сколько раз, читая ему на ночь в Куоккале, зажигала я свечу над любимейшими из любимых: «Кубком» или «Замком Смальгольм»!
Но свеча была не нужна мне.
И воет, и свищет, и бьет, и шипит,Как влага, мешаясь с огнем,Волна за волною; и к небу летитДымящимся пена столбом…
Разве могла я этого не помнить? И не я – а все Петеньки и Ниночки моего тогдашнего возраста?
Юноша дважды бросается в кипящую пену, но лишь один раз – он на своем берегу с драгоценной добычей. Во второй раз бросится и погибнет. Напрасно будет глядеть в кипящие волны королевская дочь.
Каждая девочка – одна в восемь, другая в двенадцать лет – неминуемо повторит вслед за Шиллером-Жуковским, безо всякой зубрежки, с горестным и почему-то счастливым вздохом:
Утихнула бездна… и снова шумит…И пеною снова полна…И с трепетом в бездну царевна глядит…И бьет за волною волна…Приходит, уходит волна быстротечно…А юноши нет и не будет уж вечно.
13
Вечер. Он скрывается за дверью кабинета. А я стою за дверью и жду зова.
Внизу, в маленькой прихожей, откуда начинается лестница, висит Мурильо – репродукция «Мальчика с собакой». Прелестная, щедрая и застенчивая улыбка мальчика провожает меня наверх. А наверху, в проходной комнате возле кабинета, где я ожидаю оклика, над лестницей плакат: на зеленом картоне наклеено красное, с длинными красными лучами, круглое солнце и желтыми буквами выклеено:
Веснеянка веснеяннаяВеснеянных веснеян.Песнеянка песнеяннаяПеснеянных песнеян.
Это сочинил, наклеил и здесь, над нашей лестницей, повесил поэт Василий Каменский.
– Входи! – голос из кабинета.
Тогда я кричу вниз, перегибаясь через перила под «Веснеянкой»:
– Папа ложится спать!
Просят ему не мешать!
Кричу зря, только чтобы прихвастнуть своей властью: с той минуты, как Корней Иванович поднялся наверх, внизу и так уже наступила полная тишь.
Когда я вхожу, он лежит в ночной рубашке на своем огромном диване. Лежит узкий, длинный, горестно уткнувшись носом в плоскую подушку. Вид несчастный, одеяло наброшено кое-как, голые пятки торчат. Он полон предчувствия бессонницы: он боится, что я захочу спать и уйду раньше, чем он успеет уснуть.
– Спинушка и ноженьки! – говорит он мне жалобным, капризным голосом.
Это значит: поплотнее подоткнуть со всех сторон вокруг него одеяло. Но чуть только я прикасаюсь к одеялу, чтобы укутать ему голые пятки, он, балуясь и шаля, переворачивается на спину и взбрыкивает ногами так высоко, что я не могу дотянуться до них.
Несчастность его как рукой сняло; ему хочется перед сном поиграть.
– Если ты будешь брыкаться, – говорю я наставительным голосом, – ты ни за что не уснешь. Лежи смирно.
В ответ он задирает ноги еще выше и, положив на лицо подушку, начинает громко храпеть: вот, мол, я уже уснул.
– Если ты будешь баловаться, – говорю я, – я сейчас же уйду. Девятый час.
Он с покорностью опускает ноги, снова ложится на бок, а я ползаю вокруг него по дивану, подтыкая толстым одеялом со всех сторон его длинное тело.
– О, блаженство,Совершенство —Это ты! —
говорит он нараспев, в последний раз брыкнув уже укутанными ногами.
Развеселился! Значит – надеется. Если же надежды плохи, он страдальческим голосом, с преувеличенной благодарностью бормочет:
– Ох, как хорошо… о-о-о, какое счастье… теперь мне тепло… спаси тебя Бог… Бедный я мальчик! Спаси тя Христос…
Но все это предыстория и представление. Пора приниматься за дело.
На письменном столе уже стоит зажженная свеча в черном, с квадратною ручкой, подсвечнике; Жуковский, открытый на «Замке Смальгольм», а рядом «Домби и сын» Диккенса. Диккенс – это для работы усыпления, а Жуковский – это так, для начала, для счастья.
Спички на всякий случай и вторая свеча наготове. Огонек горящей свечи уже установился: ровный, высокий, желтый, а возле самого фитиля синий. Я отставляю свечу дальше, чтобы не загорелись волосы, когда я нагнусь над книгой.
Он лежит неподвижно, прижавшись щекою к такой низкой подушке, что, посмотрев от стола, кажется, лежит он вниз головой.
Начинаю, глядя в книгу лишь для порядка:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});