Обойденные - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Вы знаете... вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею... нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется... что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.
- Что ж это такое? - спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
- Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
- Вас любят.
- И из этого ничего не будет,- отвечал, покачав головою, Долинский.- Я верю в мои предчувствия.
- А они говорят?
- Что что-то близится страшное; что что-то такое мое до меня близится; что этот враг мой...
- Близок?
- Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
- Не говорите этого! - сказала строго Дора.
- Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
- Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! - сердито крикнула, вся изменившись в лице, Дора, и, окинув Долинского грозным, величественным взглядом, прошептала, пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
- Зато,- начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свое место,- кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
- Да... ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? - расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
- А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.
- Не понимаю.
- Ну и слава богу.
- Нет, вы расскажите это.
- Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
- Все по праву требуют, а не по сердцу.
- Ну, вот вы и понимаете!
- А брат ваш?
- Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от друга.
- Зачем же? Зачем же отвыкать?
- Разъехались, разбросало нас по разным местам
- Как будто места могут разорвать любовь?
- Поддержать ее не умели.
- Это дурно.
- Да, хорошего ничего нет.
- Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
- Нет, он.
- А вы ему писали?
- Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.
- Ну, а сестра? - спросила она после короткой паузы.
- Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе... барыня...
- По "правилам" живет,- смеясь сказала Даша.
- По "правилам",- смеясь же отвечал Долинский.
- Эгоистка она?
- Нет.
- А что же?
- Я вам сказал: барыня.
- Добрая?
- Так... не злая.
- Не злая и не добрая?
- Не злая и не добрая.
- Господи! В самом деле, с какою вы обстановкой жили после матери! Страшно просто.
- Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я живу с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна - хороший человек; вы - золотой человек.
- Анна - хороший, а я - золотой! Что же лучше: золотой или хороший?
- Обе вы хорошие человеки.
- Значит, "обе лучше". А которую вы больше любите?
- Вас, конечно.
- Ну, то-то.
Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.
Глава восьмая
ЛЮБОВЬ ДО СЛЕЗ ГОРЮЧИХ
Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem, {всегда то же самое (лат.)} при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет Semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre "Paul et Virginie" {Сен-Пьера "Поль и Виргиния" (франц.)}, и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.
Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.
- Кирилл Онучин?.. Да как бы это вам сказать, что такое Кирилл Онучин? - отвечал вам, разводя врозь руками всякий, у кого бы вы ни вздумали осведомиться об этом экземпляре.
В существе же длинный и кротчайший Кирилл Александрович был страстный ученый, любивший науку для науки, а жизнь свою как средство знать и учиться. Он почти всегда или читал, или писал, или что-нибудь препарировал. В жизни он был самый милый невежда, но в ботанике, химии и сравнительной анатомии знаток великий. Скромнейшим образом возился он с листочками да корешочками, и никому решительно не была известна мера его обширных знаний естественных наук; но когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III, а во всех кружках затолковали об этих ужасных бомбах и недоумевали, что это за состав был в этих бомбах, Кирилл Александрович один раз вызвал потихоньку в сад свою сестру, стал с ней под окном каменного грота, показал крошечную, черненькую грушку, величиною в маленький женский наперсток и, загнув руку, бросил этот шарик на пол грота. Страшный взрыв потряс не только все стены грота, но и земляную, заросшую дерном насыпь, которая покрывала его старинные своды.
- Вот видишь, только это в крошечном размере, а то, верно, в большом,-рассказывал Кирилл Александрович перепуганной его опытом сестре, и никому более не говорил об этом ни одного слова.
Этот смирный человек решительно не мог ничем произвести в Доре дурное впечатление, но она, очевидно, просто-напросто не хотела никаких знакомств. Ей просто не хотелось иметь перед глазами и на слуху ничего способного каждую минуту напомнить о России, с воспоминанием о которой связывалось кое-что другое, смутное, но тяжелое, о котором лучше всего не хотелось думать.
Не давая ярко проявляться своему неудовольствию за это новое знакомство с Онучиными, Дора выбила этот клин другим клином: заменила знакомство Онучиных знакомством с дочерью молочной сестры madame Бюжар, прехорошенькой Жервезой. Эта Жервеза была очень милая женщина с добрым, живым французским лицом, покрытым постоянно сильным загаром, придававшим живым и тонким чертам еще большую свежесть. Ей было около двадцати двух лет, но она уже имела пятилетнего сына, которого звали Пьеро, и второго, грудного, Жана. Муж Жервезы, прехорошенький парисик, щеголявший всегда чистенькой рубашкой, ярким галстуком и кокетливой курткой, был огородник. У них был свой очень маленький крестьянский домик, в трех или четырех верстах от города. Домик этот стоял на краю одной узенькой деревенской дорожки при зеленой долине, с которой несло вечной свежестью. Жервеза и Генрих (ее муж) были собственники. Собственность их состояла из этого домика, с крошечным двориком, крошечным огородцем гряд в десять или пятнадцать и огороженным лужком с русскую тридцатную десятину. Это было наследственное богатство сиротки Жервезы, которое она принесла с собою своему молоденькому мужу. Потом у них на этом лужке гуляли четыре очень хорошие коровы, на дворе стояла маленькая желтенькая тележка с красными колесами и небольшая, лопоухая мышастая лошадка, более похожая на осла, чем на лошадь. Если прибавим к этому еще десятка полтора кур, то получим совершенно полное и обстоятельное понятие о богатстве молочной красавицы, как называли Жервезу горожане, которым она аккуратно каждое утро привозила на своей мышастой лошаденке молоко от своих коров и яйца от своих кур. Муж Жервезы бывал целый день дома только в воскресенье. В простые дни он обыкновенно вставал с зарею, запрягал жене лошадь и с зеленою шерстяною сумою за плечами уходил до вечера работать на чужих, больших огородах. Жервеза в эту же пору усаживалась между кувшинами и корзинами в свою крошечную тележку и катила на своей лопоушке в нежащийся еще во сне город. Старший сын ее обыкновенно оставался дома с мужниной сестрою, десятилетней девочкой Аделиной, а младшего она всегда брала с собой, и ребенок или сладко спал, убаюкиваемый тихою тряскою тележки, или при всей красоте природы с аппетитом сосал материно молоко, хлопал ее полненькой ручонкой по смуглой груди и улыбался, зазирая из-под косынки на черные глаза своей кормилицы.