Пароход Бабелон - Афанасий Исаакович Мамедов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это медленное убаюкивающее издалека движение эскадрона происходило где-то в темени Ефима. Ему хотелось сорвать парик – хотя парика на голове не было, – но он решительно не знал, куда его лучше положить, столько мест свободных вокруг открывалось в степи. В какой-то момент он понял: самое надежное место для парика – за минаретом, но, еще раз глубоко затянувшись папиросой, решил, что предпочтительнее все же положить парик на стол, поверх своих рукописей. И Ефим бы положил, если бы мог добраться до стола. Но, черт возьми, так не хотелось уходить с балкона. Так приятно овевал ночной ветерок. Стоять и думать – вот чего хотелось. О чем? Так много мыслей разных начало пробегать от головы его до сердца! Только успевай ловить. Вот пиджак, например, который висит сейчас на стуле, он ведь не просто пиджак, он, можно сказать, яркий представитель пиджачного племени. Сам ходит, сам себя вешает. Ему можно доверить ключи от дома, если дом, конечно, есть, и портмоне с фотографией любимой женщины, если она еще не ушла от тебя. Паспорт. Записную книжку. Ручку. Что еще? А еще…
И тут появился этот запах влажной тряпки и мела и ощущение невыученного урока, как когда-то давным-давно в самарской гимназии. Он хотел отойти от черной доски, но та, отделившись от стены, начала планировать над ним черной Ма́риной юбкой, которая, улучив момент, накрыла его: «С того времени, как мы с тобой знаем друг друга, не было в любовных объятиях более враждебных друг другу существований, чем наши».
Он бы ей непременно возразил сейчас, если бы окончательно не потерял из виду летучий эскадрон…
Проснулся Ефим от пения азанчи.
Он никак не мог взять в толк, как раньше получалось отличать сны от яви. Вот где сейчас мулла поет – во сне или наяву?
Так долго не мог ответить на поставленный вопрос, что не заметил, как снова провалился в сон.
Ему снился душевладелец миллионов в образе дикого животного необычайного строения. Запах – «будто кто-то месяц назад в подвале издох», – исходивший от его дыбом стоящей шерсти, делал сон Ефима таким же непереносимым, таким же удушливым, какой была жизнь наяву при вездесущем вожде. А потом небритый Чопур времен советско-польской войны превратился в ожившую каменную гадину – химеру с клыками алыми, бешено носившуюся над идеально гладенькими головами вытесавших эту гадину каменщиков. Когда Ефим среди тысяч богомольно задранных голов, залитых безжалостным огнем из-под угольно-красного хвоста Чопура, обнаружил свою – он в ужасе содрогнулся и поневоле открыл глаза.
«Слава богу, я в безопасности!»
А сердце еще колотилось, еще билось о грудную клетку со страшной силой… И душа вся в крови. И в позвоночнике – минус ночь, а на «регенте» – половина десятого утра.
Пора вставать.
Пора!..
Во рту сушь такая, что первым делом Ефим слетел по лестнице вниз во двор смочить горло.
Припал жадно к крану, дышал тяжело, с перебоями, и долго пил вкусную бакинскую воду прямо из подрагивающей ладони под наблюдением двух любопытных кошек и вчерашнего кота-зверюги. Кот удивленно застыл у серебряного шарика, который только что гонял по двору точно заправский форвард.
– Керим, Керим… Ай, Керим!.. – зовет сына древняя старуха.
А ему слышится:
– Ефим, Ефим… Ай, Ефим!..
И когда Ефиму-Кериму захотелось смочить голову водой, он вдруг обнаружил, что без парика. Ему почему-то стало стыдно перед всеми, кто мог бы сейчас выглянуть из своего окна и увидеть его. В особенности было ему стыдно перед старухой. Он быстро взлетел к себе. Скрылся за дверью.
Выкурил папиросу на балконе, сел за стол и прочитал все, что успел написать вчера. Представил себе старую фреску и апостола на ней. Запах костра и пропеченной картошки, палой листвы и жирной земли…
Сдунул пепел с нового листа, встряхнул его, вставил в каретку и принялся печатать с тою скоростью, с какою обычно писал очередную статью в журнал «Кино» или сценарий вместе с Шурой Новогрудским.
Но вот вдруг залетело исподтишка в голову неучтенное, все уничтожающее словосочетание – «ну и что?!», и только отпечатанная страница опустела враз, как пустеют зимою сумеречные улицы в курортных городах. Не страница, а эдакий вздох разочарования истощенного творца. Просится какой-нибудь убийственный эпитет мастера, много их было в его жизни – отец, дядя Натан, ординарец Тихон, Джордж Иванович и, конечно же, Мара… «Шмазь грязнючая», – вот как сказала бы Мара и передала бы ему свой редакторский карандаш.
Ему казалось, будто все, что было написано вчера и сегодня, – одинаково беспомощно.
В таких случаях нет смысла кидаться переписывать. И дело тут не только в том, что пока он не знал, в каком месте «солгал».
Все, что сейчас ему было нужно, – это аккуратное, с оглядкой самопорицание. Ну и, конечно, строжайшая дисциплина и, само собою разумеется, никакого курения ганджи, сколько бы раз не заглядывал к нему с «подарками» Керим. А еще лучше – прямо сейчас выбраться на улицу! На солнце. Немедленно.
«Это люди порою не в силах изменить ситуацию, а солнце – всегда!»
Но вместо этого Ефим почему-то принялся старомодно ходить взад-вперед по комнате и повторять про себя: «Ну и что? Ну и что?»
«Ну и что, что бабу изнасиловали, подумаешь, экая невидаль на войне – бабу раскорячить. Ну и что, что я из-за нее пошел против казаков, и пошел, о страхе позабыв, сдали нервы. Такое случалось не со мной одним. Ну и что, что зарубил своего, если бы не я его, зарубил бы он меня. Мало, что ли, было комиссаров, зарубленных своими же. Ну и что, что Шаня за меня заступился, попер против всех с гранатой в руках… Стоп! А вот тут нет, вот тут точно – совсем не “ну и что”! Тут в самый раз разобраться бы… Не такой Шанька человек, чтобы жизнью своею рисковать из-за какого-то там комиссара. Хотя, конечно, можно было бы его поступок списать на “еврейскую солидарность”: “ты и я – одной крови”, и все такое, но… Сколько раз я видел, что еврей еврея предавал, да еще как, с какой немыслимой изощренностью…»
Он упал на кровать, скрестил пальцы рук за затылком и ноги тоже – скрестил и вытянул.
В таком положении Ефим любил путешествовать во времени, для него это положение с детства было чем-то вроде скоростного пассажирского поезда. Ему нравилось заходить с другого конца к какой-нибудь непростой мысли, когда посланной ему в наказание, а когда – в назидание.
Ефим закрыл глаза, чтобы