Кролик, беги. Кролик вернулся. Кролик разбогател. Кролик успокоился - Джон Апдайк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дрожащий женский голос говорит:
— Гарри? Это Пру. Простите, что разбудила, но я... — Стыд, страх, все вместе, обрывают ей голос, и она замолкает. Будто ее голой вытолкнули на сцену.
— Ничего, говори, — вполголоса подбадривает он ее.
— Я не знаю, что делать. Нельсон совсем свихнулся, мне уже досталось, боюсь за детей — как бы он за них не принялся.
— Не может быть! — мямлит он. — Нельсон на это не способен. — Однако другие же способны, еще как, в газетах сколько об этом пишут, каждый день что-то подобное случается.
— Да кто это, ей-богу? — недовольно спрашивает Дженис, тоже выдернутая из какого-то своего сна. — Скажи, нет у тебя никаких денег. Повесь трубку и все тут.
На том конце провода всхлипывает Пру:
— ...нет сил больше терпеть... живешь как в аду... сколько лет тянется, годы, годы...
— Да, да, — бормочет Гарри, по-прежнему чувствуя себя полным идиотом. — Даю тебе Дженис, — говорит он и перекладывает горячую картофелину — трубку — в выпроставшуюся из-под простыни, сонно шарящую руку жены. Внезапно открывшееся в Пру окошко, через которое он увидел ее горячее, алое, истерзанное сердце, вызывает в нем такое чувство, словно он подсмотрел что-то запретное. Он включает на своей стороне свет, как будто так все скорее прояснится. Белая суперобложка исторической книги, через которую он все еще пытается продраться, с изображением клипера в овале из облаков и моря, настырно отливает глянцем под гофрированным абажуром. За то время, что он, начав вскоре после Рождества, мусолит несчастную книгу, дама-автор успела умереть, до известной степени отравив ему удовольствие от общения с ее трудом. Тем не менее он суеверно настроен добить книгу во что бы то ни стало.
— Да, — говорит Дженис в трубку после продолжительных пауз. — Да. Ты не преувеличиваешь? Да. — Наконец она подытоживает: — Мы сейчас приедем. Не подходи к нему. Может, вам с Джуди лучше пойти в ее комнату и там закрыться? Мама в свое время велела сделать на двери задвижку, она, должно быть, так там и осталась.
А голос Пру все потрескивает в трубке, словно кислотой протравливая ночную тишину, безмятежный покой, царивший в комнате еще десять минут назад. В голове у него начинают всплывать обрывки прерванного сна. Поездка куда-то, где ему не терпится побывать, на каком-то общественном транспорте, похоже на старый трамвай, да, так и есть, это допотопный трамвайчик, жесткие плетеные сиденья, он уж и забыл, как они выглядели, как пахли, нагретые солнцем, и фарфоровые ручки на ремнях, чтобы, повиснув на них, держаться, и фарфоровые кнопки у дверей, и пыльные проволочные решетки на окнах, свет и воздух, свободно проникающие внутрь, ласкающие старомодные канотье и дамские шляпки с бумажными цветами — все едут куда-то, где весело, в городской сад с аттракционами, с ярмаркой, и он сам, а кто же его спутница? Рядом с ним, на соседнем сиденье точно кто-то был, какая-то девушка, его подружка, только вот лица ее он вспомнить не может. Туннель любви: трамвай чудесным образом превратился в нечто фантастическое, увлекающее их, его в уютный-преуютный туннель любви. И так удобно ему там, будто с него мерку снимали.
— Может, соседей на помощь кликнуть?
В ответ в трубке снова потрескивание, снова прерывистые всхлипы. Кролик, киношным жестом полоснув большим пальцем, словно воображаемым лезвием, по горлу, скомандовал Дженис: «Все, отрубай!» Он опускает на ковер босые ноги, и в ноздри ему шибает привычный запах собственного немолодого тела — застоялый сырно-мясной дух. Пол в их спальне полностью скрыт под бледно-бежевым однотонным цельнотканым ковром; последовательно выдержанный в интерьере принцип гладких, без узоров, ковровых покрытий, в то время, когда все это задумывалось и заказывалось, отвечал требованиям современного, уютного жилища (и он сам именно так и воспринимал свой дом), но за последующие десять лет жизни в доме ковры в отдельных местах — у порога входной двери, в коридорчике, ведущем к лестнице в подвал, в спальне по обе стороны кровати — вобрали в себя столько грязи с обуви и пота с ног, что никакой ковровый шампунь не берет этот грязный, серый цвет — большой жирный отпечаток, оставленный твоей же собственной жизнью. Узорчатые ковры его детства — стилизованные цветы, завитки, лабиринты, по которым он путешествовал взглядом, пока вконец не терялся в орнаментальных джунглях, — каким-то образом незаметно поглощали грязь, и по весне, как раз в это время года, из домов на Джексон-роуд хозяйки выносили их во двор и, перекинув через бельевые веревки, хорошенько выбивали: в прохладный апрельский воздух поднимались крутящиеся облачка, бесследно растворявшиеся в общей мировой пыли. Он достает из комода чистое белье и носки и застывает в недоумении: как, собственно, нужно одеваться по случаю семейного скандала с рукоприкладством? Мозг Гарри, как отчаянный серфингист, неудержимо скользит на гребне его собственного сердцебиения.
— Здравствуй, солнышко! — говорит Дженис совершенно другим тоном, умильным и на октаву выше прежнего. — Ничего не бойся. Мы все тебя очень любим. И папочка любит тебя, да-да, очень сильно. Мы с дедушкой скоро приедем. Только сначала нам нужно одеться, поэтому ты должна нас отпустить, ладно? Всего двадцать минуточек, милая, и мы будем у вас, потерпи немножко. Конечно, так скоро, как только возможно. А пока будь умницей и делай, как велит мама. — Она кладет трубку и очумело смотрит на Гарри из-под жидковатой, спутанной челочки. — Боже, Боже, — причитает она. — Он ударил Пру кулаком по лицу и в ванной переколотил все, что мог — искал там припрятанный кокаин, который ему срочно понадобился, а когда не нашел, пошел крушить все подряд.
— Срочно понадобился! Всю жизнь так — вынь ему да положь, — кипятится Гарри.
— Он заявил ей, что мы все его обираем.
— Ха! — саркастически откликается Гарри, подразумевая, что в действительности все происходит как раз наоборот.
— Как ты можешь смеяться, ведь это твой сын! — одергивает его Дженис.
Да кто она такая, эта пигалица, эта твердолобая, как фундук, дуреха, чтобы корить его? И все же он чувствует себя пристыженным. Он ничего ей не отвечает и говорит тоном мудрой рассудительности:
— Как знать, может, оно и к лучшему, что дошло до кризиса, если все мы найдем в себе силы с этим справиться. Уже то благо, что наконец все вышло наружу.
Она надевает одежду, которую никогда не осмеливается носить здесь, на севере, при свете дня, — лососевого цвета спортивный костюм с нежно-голубыми рукавами и такими же полосками на штанах. Он останавливает свой выбор на свежевыстиранных и выглаженных крепких хлопчатобумажных брюках, аккуратно сложенных в ящике комода, и рубашке цвета хаки, в которой он делает разные нетяжелые работы по саду; сверху он набрасывает свой самый старый пиджак из зеленого вельвета в крупный рубчик с кожаными пуговицами: в общем и целом вид скорее домашний, субботневечерний. На пенсии они оба стали куда разборчивее относиться к своему гардеробу; флоридские пенсионеры все дни напролет проводят за игрой в переодевание — наряжают себя, как дети бумажных куколок.
Для своей рискованной спасательной операции посреди глухой ночи они берут асфальтово-серую «селику» — ту, что из их двух машин больше напоминает «бэтмобиль»[232].
Дубы по бокам оцепенелых извилистых улочек Пенн-Парка только-только набирают почки, но зато клены тронулись в полную силу, исчезла окутывавшая их красноватая дымка, и кроны оделись в прозрачную, нежную, молодую листву. В домах кое-где горит свет — у кого «дежурный», на верхнем этаже, у кого на заднем крыльце, чтобы кошки и еноты не слишком нахальничали вблизи мусорных баков, но с луной по силам тягаться только фонарям. Большие подстриженные кусты в ухоженных садиках — тис, туя, рододендроны — стоят, как будто насторожившись, на фоне ночи, точно звери, вышедшие из джунглей к водопою и пойманные вспышкой фотокамеры. Странно, если вдуматься: мы спим, а кусты в это время бодрствуют, выдыхают кислород, растут; сон им неведом. И звезды не спят — над крышами и кронами они светят холодной, устилающей весь небесный свод мерцающей россыпью. Отчего мы спим? С чем воссоединяемся во сне? Вспомнить его сон, так ладно по нему скроенный. При определенных ракурсах, выхваченный боковым зрением освещенный асфальт вдруг начинает казаться припорошенным снегом. Пенн-Парк незаметно превращается в Западный Бруэр, и тут одна-две машины тоже не спят, тоже едут куда-то по безлюдному обесцвеченному Пенн-бульвару, дальше переходящему в Уайзер-стрит с парковкой при супермаркете на одной стороне и с вереницей низеньких кирпичных магазинов, сохранившихся с тридцатых, на другой — тесные узкие лавчонки, где торгуют пуговицами, и подвенечными платьями, и пирожными, и шоколадными конфетами, и телевизорами «Сони», и наборами заготовок для любителей собирать модели самолетов — находятся, значит, любители, раз их до сих пор производят и продают, это в наш-то век, когда, по общему мнению, детей ничто не интересует, кроме любимого дивана и «ящика», да и разве ж это самолеты, все эти толстобокие реактивные увальни с черными, как у панды, носами, то ли дело машинки были когда-то, во время войны, загляденье: «зеро», «мессершмитты», «спитфайеры», «мустанги». Забавно, что в то время, как все силы страны были брошены на войну, промышленность все-таки получала добро на изготовление игрушечных моделек военных самолетов, призванных воспитывать в подрастающем поколении боевой дух. Все магазины крепко спят. В цветочном фиолетово горят лампы дневного света, чтобы рост растений не прекращался даже ночью, в зоомагазине тускло светится аквариум. Машины, припаркованные вдоль поребриков, являют целую радугу неземных оттенков, это уже не привычные красный, синий, кремовый, а какие-то новые, лунно-пепельные тона, каких не только увидеть, но и вообразить при свете дня невозможно.