Назначение поэзии - Томас Элиот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь я сразу должен оговориться, что сомневаюсь в том, что то переживание, о котором шла речь, послужило источником для создания наиболее глубокой из всей написанной поэзии, равно как и в том, что с ним всегда связано лучшее произведение конкретного поэта. Кто знает, быть может все это имеет гораздо большее значение для понимания психологии конкретного поэта или одного поэта в определенный период, чем для понимания самой поэзии. Поэтов с более развитым сознанием это, безусловно, может вообще не касаться; я не могу допустить мысли, что Шекспир или Данте были зависимы от таких причудливых порывов. Возможно, это не проливает вообще никакого света на поэзию. Я даже не уверен, что поэзия, написанная мною таким образом, есть лучшее из всего, что я написал, и насколько я знаю, ни один критик еще не выявил те места, которые я сейчас имею в виду. Насколько позволяют судить наши нынешние знания об этих темных материях, тот способ, которым пишутся стихи, не определяет их ценности. Но как писал Нортон в 1907 году в письме к Л.П. Джексу: "Я не верю в вероятность того, что взгляды, подобные моим, когда-нибудь станет разделять значительное число людей"; ибо люди всегда готовы наброситься на любое пособие, которое поможет им отличить хорошую поэзию от плохой, лишь бы не зависеть от своей восприимчивости и собственного вкуса. Вера в мистическое вдохновение является источником той преувеличенной славы, которой пользуется "Кубла Хан". Образы этого фрагмента, откуда бы Кольридж их не заимствовал, опускались в глубины его чувств, были там наполнены и видоизменены — "стали перлами глаза" — и опять подняты на свет Божий. Но они не использованы: поэма не была написана. Один стих — это еще не поэзия, если это только не стихотворение, состоящее из одного стиха; и даже прекрасная строка черпает свою жизнь из контекста. Организация материала необходима точно так же, как и "вдохновение". Воссоздание слова и образа, которое время от времени встречается в творчестве такого поэта как Кольридж, у Шекспира мы находим практически постоянно. Раз за разом, используя слово, он дает ему новое, или выбирает его скрытое значение; и всякий раз, наполняемые в глубинах авторской памяти, появляются, как Анадиомена из моря, точные образы. В поэзии Шекспира мы сталкиваемся с разумным и оправданным использованием такого возрожденного образа или слова; в большей части хорошей поэзии мы не увидим столь разумного уровня организации. Я приведу пример, которым мне уже приходилось пользоваться в другом месте: я рад возможности воспользоваться им снова, так как в прошлый раз у меня был неточный текст. Это отрывок из "Бюсси д'Амбуаз" Чепмэна:
Лети туда, где вечер с иберийских долин
Набрасывает на свои смуглые плечи Геката,
Увенчанная дубовой рощей: лети туда, где мужчин обжигает
Раскаленная ось, и где те, что страдают
Под колесницей белоснежной Медведицы…
Как показывает Боас, это место заимствовано Чепмэном из "Геркулеса на Этне"[52] Сенеки:
die sub Aurora positis Sabaeis
die sub occasu positis Hiberis
quique sub plaustro patiuntur ursae
quique ferventi quatiuntur axe…
На восходе дня возвести сабеям,
На закате дня возвести иберам,
Всем, кого долит под Воотом стужа,
Всем, кого палит раскаленный пояс.
и кроме того, вероятно, из "Геркулеса в безумье" того же автора:
Sub ortu solis, an sub cardine
glacialis ursae?
Светоносца блеск прогоняет их сонм
И холодный убор небесной оси,
медведицы семь эриманфских звезд…
Эта образность, вероятно, имела свой смысл для каждого — для Сенеки, для Чепмэна и наконец, для меня, вторично заимствовавшего это место из Чепмэна. Я полагаю, что насыщенность образов в каждом случае возникает заjсчет их наполненности (не стану говорить "ассоциациями", так как не хочу возвращаться к Хартли) чувствами, настолько смутными, что даже сами авторы не могли точно понять, в чем они состояли. Ведь образность того или иного автора лишь частично связана с той литературой, которую он читает; она рождается из всех впечатлений жизни, начиная с раннего детства. Почему из всего, что мы слышали, видели, чувствовали в течение жизни, какие-то определенные образы возвращаются и волнуют нас вновь, а другие — нет? Рыба, с плеском выскочившая из воды в тот самый момент и в том самом месте, аромат того цветка, песня той птицы, пожилая немка на горной тропинке, ночная остановка на маленьком железнодорожном разъезде Франции, там еще была мельница, а через открытое окно было видно, как шестеро гуляк режутся в карты, — такие воспоминания могут являться символами, но чего именно — мы не знаем, так как они поднимаются из глубин наших чувств, заглянуть в которые мы не в силах. С тем же успехом мы можем задаться вопросом, почему, когда мы пытаемся зрительно вспомнить какой-то период из прошлого, мы находим в своей памяти лишь скудный набор произвольно отобранных снимков, этих жалких поблекших воспоминаний о ярких мгновениях.[53]
Такова моя точка зрения на эти вещи. Я не ставил себе целью подробно исследовать какую-то одну теорию о поэзии, а тем более — опровергнуть ее; я пытался скорее показать те недостатки и крайности, которые можно обнаружить в каждой из них, и предположил, что современная трагедия состоит в том, что мы ожидаем от поэзии скорее слишком много, чем слишком мало. У каждого из нас по-своему пристрастное отношение к поэзии; и в этом смысле одинаково показательны и поглощенность аббата Бремона мистикой, и недостаточный интерес Ричардса к теологии. В наше время прозвучал один голос, не похожий в этом смысле на другие; это голос человека, который сам написал несколько замечательных стихотворений, и кроме того, был сведущ в теологии. Я имею в виду Т.Э. Хьюма:
"Существует распространенное мнение, что стихи есть не что иное, как выражение неудовлетворенного чувства. Люди скажут: "Но как же стихи могут существовать без чувства?" Понятно, в чем тут дело; их пугает подобная перспектива. Возрождение классики для них начинается с картины засушливой пустыни и смерти поэзии, как они ее понимают, и сводится к заполнению пропасти, вызванной этой смертью. Но почему, собственно, этот строгий классический дух должен был испытывать объективную потребность выразиться в поэзии — это совершенно непостижимо для них… Высшей целью является тщательное, ясное и точное описание. И самое важное здесь — осознать, что это необычайно трудно сделать… Язык обладает специфичной природой, своими внутренними нормами и понятиями. Только достижение полной сосредоточенности сознания делает возможным использование языка в собственных целях".
Сразу же необходимо отметить, что здесь мы имеем дело не с общей теорией о поэзии, а с утверждением определенного типа поэзии, соответствовавшего духу эпохи, к которой принадлежал писатель. Это может служить нам напоминанием о том, насколько разнообразна поэзия, и как по-разному поэзия может привлекать разные личности и поколения, одинаково способные судить о ней.
Крайности и рассуждения о природе поэзии, ее сущности, если таковая есть, относятся к области эстетики, а значит не входят в компетенцию поэта или критика со столь ограниченными данными как у меня. Рискует ли самосознание, характерное для эстетики и психологии, нарушить границы понимания — этот вопрос здесь можно и не поднимать; и очевидно, лишь в силу собственной странности я считаю такие исследования рискованными, если они не руководствуются основами ортодоксальной теологии. Гораздо в большей степени поэта занимают общественные "функции" поэзии и свое собственное место в обществе; и эта проблема, пожалуй, именно сейчас навязывается поэтическому сознанию так настойчиво, как никогда ранее. Функция поэзии, конечно же, меняется с изменением общества и той аудитории/которой она адресована. В этой связи нужно сказать несколько слов по вопросу, вызывающему всеобщее раздражение: о неясной, непонятной поэзии. Сложность поэзии (а современной поэзии положено быть сложной) может быть связана с одной из нескольких причин. Во-первых, могут существовать личные причины, по которым для поэта невозможно выразить себя иначе, как только в непонятном виде; и хотя это достойно сожаления, я думаю, что мы должны радоваться, что человек вообще оказался в состоянии как-то себя выразить. В другом случае сложность может объясняться новаторством автора: мы знаем, какому осмеянию подвергались в свое время Вордсворт, Шелли и Китс, Теннисон и Браунинг — но надо заметить, что Браунинга первым назвали трудным; его предшественников враждебно настроенные критики считали сложными, но называли глупыми. Кроме того, сложность может быть вызвана тем, что читателю заранее рассказали, или он сам по себе решил, что произведение окажется сложным. Когда обыкновенного читателя предупреждают о непонятности стихотворения, его охва- тывет ужас, и состояние его отнюдь не благоприятно для восприятия поэзии. Вместо того, чтобы настроить себя на восприятие поэзии, он сбивает с толку свои чувства желанием казаться умнее, казаться человеком, с которым трудно сделать что-то (что именно — он сам не знает), или же стремлением не дать себя провести. Есть такое понятие как страх сцены, но то, что испытывают подобные читатели, — это страх партера или галерки. Более опытный читатель, достигший совершенства в этих вопросах, не заботится о понимании; по крайней мере, поначалу. Я знаю, что среди поэзии, наиболее мною любимой, есть произведения, которые остались мне непонятны при первом чтении, а есть и такая поэзия, относительно которой я до сих пор не уверен, понимаю я ее или нет: например, поэзия Шекспира. И наконец, есть сложность, которая возникает тогда, когда автор опускает что-то из того, к чему привык читатель; так что последний рыскает в поисках того, что отсутствует, и немало озадаченный происходящим, ломает голову над каким-то "смыслом", которого там нет и быть не должно.