Хатынская повесть - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это он! — говорю я, уже не кричу, а говорю, моего крика будто не слышат, не понимают. — Главный ихний.
Как-то странно оглядывают меня партизаны, отстраненно и даже удивленно. Точно и впрямь не понимают смысла моих слов.
Потом-то я ощутил, увидел, что собственной ненависти можно бояться, как закаменевшей в тебе боли: человек начинает удерживать ее, зажимать в себе, ожидая и боясь мгновения, когда уже ее будет не удержать.
Но сначала я, как на стену, налетел на эту глухоту, на недоумевающие, неохотные взгляды.
Нет, я знал, что карателей убьют, так же как знали это партизаны и сами каратели. Меня испугало, что им позволят умереть, уйти вот такими — добренькими, удивленно-скорбными, смиренными, как бы переложившими что-то на нас. Точно подставили нам кого-то вместо себя! Нет, расплатиться должны те, именно те!..
Из одиннадцати пленных карателей только двое или трое с закоревшими от крови волосами и лицами, остальные даже не ранены. И среди них четверо не в касках, а в фуражках, кепках с длинными-длинными козырьками. Эти, под длинными козырьками, сидят хотя и вплотную к немцам, но всем видом своим показывают, что они тут сами по себе и их нельзя смешивать с остальными. Особенно неодобрительно и даже презрительно на соседей немцев посматривает самый длинный изо всех, с шеей, изломанной громадным кадыком.
— Молодой человек правильно сказал, — внезапно произносит он, ловя взглядом мои глаза, — он сказал правду. Это немецкий командир всей команды. Он давал приказ. Он делал отчет в Берлин, как правильно делать экзекуцию, как лучше выполнять боевую задачу…
И повернулся в сторону моего врага, и трое соседей его тоже повернулись. Немцы, не понимая, о чем говорит кадыкастый, с тревогой смотрят, сжались. А бритый даже обезьянку попридержал, как бы схватился за нее!
Но не этот ли голос (такой же пронзительный, тонкий, с акцентом) выкрикивал возле амбара: «Приготовьте документы, аусвайсы, паспорта»?
— Э, да ты по-русски шпрехаешь! — удивился партизан—«веселун» и, забыв про обезьянку, повернулся к кадыкастому. — Ну как, хорошо мы вас по затылку? Что ж вы ходите и не оглядываетесь? Чай, не дома.
— О да, хорошо! Немцы идут, как на шпацир, а вы их здорово!
— А ты сам кто?
— Мы не немцы! — Кадыкастый даже обиделся.
Тут я увидел Косача. В военной фуражке и в своей опушенной мехом зеленой венгерке, держа автомат под локтем, идет по просеке, а с ним наши, наш отряд! Такие же партизаны, как и другие, как и эти, что вокруг меня. Такие же для постороннего. Для меня же особенные: это приближается, это возвращается мой мир, без которого и меня уже нет всего. Я сорвался с места, готовый бежать навстречу: увидеть всех, окунуть себя, вернуть себя в тот мир, где было все так прочно, надежно!.. Но впереди отряда по узкой заросшей просеке идет Косач. И хотя мне надо именно Косачу сказать очень важное для него, для нас обоих важное, я удержал себя. Набежать на Косача, налететь, неизвестно откуда появившись, на его неузнающе-иронический строгий взгляд?.. Я этого так боюсь сейчас, после всего, что со мной было. Во мне и так все дрожит онемевшей от напряжения струной.
А Косач, разговаривая с усатым партизаном командирского вида, остановился шагах в ста от нас. И отряд остановился. Нет, не все. Обходят, обтекают Косача, по двое, по трое быстро идут сюда. Им навстречу откуда-то выскочила, побежала девочка, которая со мной шла из Переходов и все плакала с той минуты, как возле амбара из ее тоненьких рук вырвали ребеночка.
Девочка добежала, схватила за руку, за локоть большого, тяжелого и решительно идущего партизана в негнущемся брезентовом плаще, и я узнал этого партизана — Переход. Это снова вернуло меня к тем, кто сидел у наших ног, — к карателям.
— Гэ, соседи наши! — воскликнул партизан, не устающий вести свою добровольную роль весельчака, «веселуна». — Ну, что высидели на той дороге? А мы на гравийке во что! Мартышку!
(Каратели обычно уходят не по той дороге, по которой приходят, появляются. Наверное, потому и разделились засады и наши сидели на другой дороге. А партизан во всем военном и с биноклем на груди — с ним задержался, разговаривает Косач, — наверное, командир вот этого незнакомого отряда.)
Переход, огромный от торчащего мокрого плаща, быстро, резко подошел к нам. Стал снимать с локтя худенькие руки повисшей на нем девочки, плачущей и строгой. Пока он неумело разжимал по одному ее цепкие тоненькие пальцы, подбежал к немцам и остановился второй Переход — его племянник. У Перехода-младшего, очень бледного и тонколицего, глаза чем-то похожи на большие глаза нашей девочки из Переходов.
Перед ними расступились, как бы сразу поняв, кто они.
И снова я увидел, как крайняя сила чувства вдруг парализует человека, забирает на себя всю энегию, волю, сковывает, как судорога. Переход-младший остановился в трех шагах от карателей: вспотевший лоб, бледные скулы как заледенели, взгляд неподвижный, а нижняя часть его тонкого лица вздрагивает, перекашивается, из горла вырываются звуки, которые показались бы смехом, если не видеть этого лица.
Старший Переход, чем-то похожий на Косача, но более угловатый, громоздкий, как в воду, вошел в самую середину сидящих на земле карателей, отталкивая коленями то, что на пути. Стал над головами немцев.
Кажется, само дождливое небо тяжело опустилось, снизилось. Сделалось душно. Теперь слышно только дыхание, точно мы сорвались с места и молча, страшно куда-то бежим, несемся.
— Ну? — тихо спросил Переход. — Так это вы?
— Мы не немцы, — поправил его кадыкастый переводчик.
— Вот ты мне и нужен… А ну вставай! Все вставайте!
Вряд ли человек знал, что он собирается делать. Как обожженный мечется, кидается в поисках холода и положения, в котором не так нестерпимо болело бы, заметался, забился и этот огромный сильный человек.
И в других это прорвалось:
— Гони их на поляну! Что тут смотреть!..
— Кончать их! А ну, вы!
— Сидят, как христосики!..
Быстро, заспешив на крики, подошли Косач и усатый командир. Их увидели каратели и, кажется, истолковали, поняли крики и толчки как требование оказать воинское уважение к командирам, перед которыми партизаны расступились. Испуг сразу сменился старательностью, вытягиванием рук по швам. Лишь бедняга фюрер мучится от неловкости, неуверенности: он не решается сбросить с плеча, обидеть обезьяну, которая понравилась партизанам, а с нею вытягиваться — вроде неуважение, не по форме получается. А ему так хочется, огромными буквами написано на нем, как старается он показать, продемонстрировать командирам воинское уважение. Тем более что они одеты по форме. Как и он! Они заметят, вспомнят, что на нем военная форма. Но обезьяна!.. И сбросить ее боязно, как из-под укрытия выйти. А с обезьяной какая же форма, какое уважение? Фюрер карателей и вытягивается, и сутулится, и дисциплинированно, подтянуто смотрит, и несмело, вопросительно наклоняет бритую голову. Может, партизанские командиры как раз обезьянкой, а не им заинтересуются?
Косач рассматривает карателей с такой знакомой жесткоиронической усмешкой, но как она теперь кстати. Как я понимаю и люблю ее в эту минуту! Я тоже должен был не бежать, не кричать, а вот так подойти и смотреть на них!
Усатый командир стоял рядом с Косачем и любовался своим трофеем — пленниками — с заметным удовольствием. Но Косач вдруг увидел меня и совсем неожиданно узнал. (Трудно было не узнать, когда все во мне кричало, что это я, что мне надо ему сказать, рассказать…)
— Ты? Ну что?
— Товарищ командир, они на «острове», — я пробиваюсь к Косачу из-за спин, — там раненые, мы с Рубежом ходили на хозяйственную операцию, его убили, и Скорохода, и «коменданта острова» убили…
Я все не произношу «Глаша», не называю это имя, сам не знаю отчего.
— Ты как здесь оказался? Ладно, что у тебя с глазами? Пойди к Филиппову.
Филиппов — наш отрядный медик.
Мне все кажется, что Косач знает про то, что я был с Глашей, но тоже не хочет называть ее имя, потому что при всех…
— Командир, хотите на память? — партизан—«веселун» подает усачу пачку фотографий. — Нашли вот у этих. «Люби меня, как я тебя!»
Из рук добродушного усатого командира фотографии пошли по кругу (только Косач не берет). Мне попалась солдатская, одиночная. Кто-то из них: в черном плаще, руки на автомате, а ствол направлен прямо в объектив, в лицо тому, кто будет смотреть. Я разглядываю живых карателей, чтобы определить, чья фотография. Но ни у кого нет такого лица, такого взгляда. На фотографии остановлен миг, когда не было даже мысли, даже намека на мысль, что возможно положение, когда он сам будет не понимать, не будет помнить, как ему могло хотеться чего-то другого, а не этого лишь, чтобы не было направленного ему в голову автомата, чтобы не убивали его, чтобы жить, жить!..