Молодой Верди. Рождение оперы - Александра Бушен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публика отдыхала и наслаждалась. Это было и порядке вещей. Музыка должна была тешить и услаждать. И публика была благодарна тем, кто доставлял ей ото привычное бездумное наслаждение. Виртуозы были в моде. Им платили баснословные гонорары, их засыпали цветами, им дарили драгоценности.
Проявления энтузиазма, вызванного игрой Сивори, носили чрезвычайно бурный характер. Аплодисменты и приветственные крики были оглушительными. Из лож махали кружевными платочками. На сцену одну за другой выносили гигантские корзины редких тропических цветов. Корзины были перевиты и украшены дорогими шелковыми лентами. В цветах были спрятаны изящные бархатные футляры — ценные подарки.
С каждым новым подношением возбуждение толпы усиливалось. Проявления восторга становились все безудержней, приветственные возгласы громче и неистовей. Человек, выучивший чужую, не им рожденную музыку, человек, научившийся гладко повторять чужие мысли, человек, затративший на это выучивание, на это безболезненное и гладкое повторение мускульную и слуховую энергию, был превознесен до небес. Он стал фетишем, он стал кумиром. Шумный успех, гиперболы похвал он собирал, как дань, как нечто, принадлежавшее ему по неотъемлемому праву. По праву того, кто сумел угодить вкусам публики и доставить ей излюбленное и знакомое наслаждение.
Виртуоза вызывали пятнадцать, двадцать, тридцать раз. Он выходил и кланялся. Поклоны его были похожи на фигуру неизвестного танца, полного значения и обращенного к публике. Быстрым шагом скрипач выходил к самой рампе и останавливался. Он стоял прямо, точно застывший, прижав к себе скрипку и опустив голову. Стоял неподвижно, в то время как на него дождем сыпались цветы и на сцену летели букеты. Постояв в такой позе несколько секунд, он низко кланялся, внезапно наклоняясь всем корпусом вперед. Затем он быстро отступал на несколько шагов назад в глубь сцены. Отступив, он кланялся снова, на этот раз одной головой — направо и налево. Потом он опять выбегал на авансцену, заходил в правый угол и кланялся, обводя глазами последние, верхние ряды зрителей с левой стороны театра. Откланявшись, он переходил по авансцене в левый угол и кланялся точно так же, на этот раз обводя глазами последние, верхние ряды зрителей с правой стороны. Он проделывал это совершенно точно, как бы по определенному ритуалу, при каждом своем выходе. Никто из тех, кто выражал ему восторг и восхищение, не должен был остаться вне его поля зрения. Никто не должен был почувствовать себя обиженным или обойденным вниманием.
Кланяясь верхним ярусам лож и зрителям, толпами стоявшим под самым плафоном театра, артист сильно откидывал голову назад и широко улыбался. И, когда он улыбался, казалось, что у него во рту какая-то неестественно белая ровная полоска. Здоровые крепкие зубы казались еще белее оттого, что у Сивори была смуглая, почти коричневая кожа генузского простолюдина.
Публика была в восторге от его манер. Его находили очаровательно-светским и приветливым. Молодой генуэзец, в детстве бегавший босиком по узким улицам родного города и с азартом швырявший камешки в море, держался на ярко освещенной сцене свободно и непринужденно, двигался легко и смело, с природной грацией. Сшитый в Париже черный фрак сидел на нем безупречно — без единой морщинки.
Верди шел домой. Он испытывал неприятное чувство неловкости. Ему было стыдно, точно он принимал участие в какой-то нелепой, вздорной забаве, которую почему-то называли музыкой. О, эта публика, за деньги купившая право равнодушно и не задумываясь отвергать все то, что не укладывалось в рамки излюбленного и привычного! О, эта публика, всегда готовая зубоскалить и томно разнеживаться! О, эти бездумные эпикурейцы, закрывающие глаза на действительность и требующие от искусства только одного: легкого, щекочущего наслаждения! Да разве все эти трели и пассажи, изысканные фиоритуры и светящиеся флажолеты — разве это музыка?
Композитор сжал кулаки. Он не мог до конца объяснить себе своего чувства. Но он негодовал. Гнев рождал в нем смелые мысли. Как хорошо было бы в таком блестящем зале, как сегодня, в зале, переполненном нарядной публикой, заговорить, отбросив общепринятые условности, — о вещах значительных, о вещах потрясающих. Заговорить о великих делах и великих событиях. Заговорить о глубоких человеческих чувствах — о таких чувствах, которые связывают воедино целые народы. Заговорить о родине, о ее былом величии и теперешнем унижении. Заговорить о силе пробуждающегося народа, о его любви к родной земле, о его неиссякаемом героизме…
И заговорить таким музыкальным языком, который выразил бы эти чувства без обычной изысканности, без самодовлеющих украшений. Таким языком, который выразил бы эти чувства просто и сурово. Просто и сурово, как сама жизнь. И заставить эту нарядную, праздную, сытую публику краснеть за ничтожные наслаждения, в которых она позорно нежится. И заставить ее рыдать от настоящего горя и подлинного сочувствия. И заставить ее наконец услышать в музыке звучание самой жизни. И заставить ее услышать, что наступают новые времена. Новые времена! И для родины, и для искусства.
Композитор был очень взволнован. Он переживал какое-то странное ощущение раздвоенности сознания. Он ощущал внутри себя обычную все последнее время пустоту, но не испытывал при этом ни страха, ни отчаяния. Он чувствовал себя безгласным, немым, но был готов заговорить. Он чувствовал себя творчески скованным, застывшим, точно в тяжелом летаргическом сне, но одновременно ощущал и учащенное биение сердца, и теплоту наступающего пробуждения.
Еще сегодня утром он с горечью переживал обиду за прием, оказанный «Оберто». А теперь он понял, что «Оберто» покинут им самим. Он почувствовал, что его совсем не трогает ни история любви Леоноры и Риккардо, ни страдания оскорбленного Оберто. Он даже тихонько рассмеялся. Живых людей в этой опере не было. Все было лишь бутафорией, театральной мишурой. Ему предложили либретто, обычное оперное либретто, такое, каких фабриковали десятками. Либретто с обычными, сотни раз повторенными ситуациями, условными, но до конца проверенными в смысле их воздействия на публику. И он старательно написал музыку на это либретто. Написал, как мог и как умел. «Оберто» был добросовестной, ученической работой. Не более! Бледным подражанием старым традиционным образцам. Он вспомнил, что писал «Оберто» с увлечением, вкладывая себя целиком в эту работу. Да, конечно, это было так. Но что мог он сказать тогда? Что знал он о жизни? Что знал о смерти? Он не жалел «Оберто». Он просто отметал его от себя. Ему показалось, что со времени сочинения этой оперы прошли многие, многие годы. «Оберто» был прошлым. Далеким прошлым! Навсегда ушедшим от него прошлым!
Композитор радовался тому, что завтра уезжает в Милан. В первый раз с тех пор, как умерла Маргерита, он чувствовал себя молодым и окрыленным надеждами. Он шел очень быстро и не заметил, как свернул в сторону по незнакомой улице. Наступила ночь. Теперь он шел по узкому проулку между двумя низкими стенами, сложенными из больших серых камней. С обеих сторон были сады. Теплый ветер был напоен ароматами. В нем был запах прелых листьев, горького миндаля и распускающихся роз. У самой стены росли пальмы. Ветер перебирал тонко вырезанные листья, и они трепетали, как пальцы нетерпеливой нервной руки. Дорога шла в гору. Композитор не чувствовал усталости и поднимался все выше и выше. Впереди ярко горела и переливалась разными цветами звезда маяка на форту Спероне. Море было слева. Верди шел в сторону, противоположную дому. Было поздно. Пора было возвращаться.
Композитор остановился. Он смотрел на Геную сверху. Мраморный город спускался к морю террасами и казался сказочным. Луна заливала его фантастическим блеском. Воздух был прозрачен. Листья на деревьях казались тонкими серебряными пластинками. Лунный свет пронизывал их насквозь. Апельсинные и лимонные рощи отливали синевой. Олеандры белели, точно в цвету.
Верди было хорошо. Мучительные призраки прошлого таяли, как туман перед рассветом. Композитор чувствовал, что возвращается в Милан другим человеком. Он рождался для новой жизни. Ему было что сказать. Он жаждал говорить музыкой о реальном и насущном, жаждал говорить музыкой о действительности. А действительностью, насущным и реальным был для него еще не написанный «Навуходоносор».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В Милане еще стояла зима. Лил холодный, унылый дождь. За время отсутствия композитора комнату его ни разу не проветривали. Воздух в ней был сырым и спертым.
Не снимая пальто и шляпы, Верди подошел к окну. Небо было серым. В углу на узком подоконнике сидел голубь. Он казался комочком взъерошенных перьев. Оконная рама разбухла и не поддавалась усилиям руки композитора. Голубь встрепенулся и озабоченно засеменил по подоконнику. Окно распахнулось неожиданно от легкого толчка в нужную точку. Рама стукнула о деревянный ставень. Голубь тяжело вспорхнул. На мгновение он замер в сыром неприютном пространстве и тотчас повернул обратно к подоконнику. Когтистые розовые лапки, плотно прижатые к серому тельцу, казались коралловым талисманом, предохраняющим от дурного глаза.