Нильс Люне - Йенс Якобсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она была мужественна; конечно, многие из его проповедей уязвляли ее, и часто тогда, когда он меньше всего этого ожидал, но доверие ее к нему не знало границ, любовь ее летела за ним, забывая небеса, и заменяла ей убеждения. Когда же новое уже стало ей привычно, она сделалась нетерпима в высшей степени, как часто случается с учеником, горячо любящим учителя. Нильс даже выговаривал ей за это, но она простодушно считала, что, если их мнение истинно, — другое непременно мерзко и достойно хулы.
Три года жили они счастливо, и немало счастья излучало личико мальчика, появившегося на свет на второй год после женитьбы.
Обыкновенно счастье делает человека лучше, и Нильс честно старался жить благородной, доброй и полезной жизнью, чтоб мм обоим не останавливаться в росте, чтоб душа их росла и росла до идеала человека, в который они верили оба. Но уже ему и в голову не являлась мысль нести людям знамя идеи; ему довольно было самому за нею следовать. Случалось, он вдруг нападал на свои старые опыты, но только недоуменно спрашивал себя, неужто он сам написал эти прекрасные, законченные строки, и всякий раз собственные стихи вызывали у него слезы, но ни за что не поменялся бы он местами с тем бедолагой, который их сочинил.
Вдруг весной Герда слегла и уже не встала с постели.
Рано утром — в последнее утро — Нильс сидел с ней рядом. Вставало солнце и набрасывало красный отблеск на белые шторы, между тем как рассвет, сбоку проникавший в окно, был еще синь и синил тени на складках простыни и под бледными, тоненькими руками Герды. Чепчик соскользнул с волос, лицо у Герды запрокинулось, совершенно изменившееся, странно неприступное, утончившееся от болезни. Она шевельнула губами, словно от жажды, и Нильс схватился за стакан с темным питьем, но она отрицательно покачала головой. Потом вдруг повернулась к нему лицом и стала с усилием всматриваться в его глаза. Глубокую печаль и отчаянье читала она по ним, и ее тоскливое предчувствие гало страшной уверенностью.
Она попробовала было подняться, но не смогла.
Нильс склонился над нею, и она ухватилась за его руку.
— Это смерть? — сказала она, понижая и без того слабый голос, будто боялась собственных слов.
Он только взглянул на нее и вздохнул тяжело, точно всхлипнул.
Герда с силой стиснула его руку и в страхе прижалась к нему.
— Я боюсь! — шепнула она.
Он соскользнул на пол, встал на колени подле кровати, запустил руку под подушку и почти взял Герду на руки. Его слепили слезы, он не видел ее, а слезы текли и текли по щекам. Он поднес ее ладонь к своим глазам; он овладел голосом.
— Скажи, Герда, все скажи. Не бойся. О чем ты? О пасторе?
Он сам не мог поверить, что это так, и в голосе звучало сомненье.
Она не ответила. Только закрыла глаза и откинула голову, точно хотела побыть наедине со своими мыслями.
Прошла минута–другая. Под окном нежно, длинно просвистел черный дрозд, потом второй, третий; и часто посыпались трели дроздов в тишину.
Герда подняла глаза.
— Если б с тобой, — выговорила она и крепче прилегла щекой на подушку, которую поддерживал Нильс. Это была ласка, он понял…
— Если б с тобой! А я одна! — Она тихонько потянула его за руку и тут же выпустила. — Не могу. — В глазах ее мелькнул страх. — Позови его, Нильс, я не могу явиться туда одна, мы никогда не думали с тобой, что я буду первая, думали, сперва ты… я сама знаю… но вдруг мы ошиблись, может ведь так быть, правда, Нильс? Ты думаешь, что не может; но неужто же все, все ошибаются, и ничего не значат все церкви… а когда хоронят, колокола звонят… Я их всегда любила…
Она затихла, будто вслушивалась в колокольный звон.
— Невозможно, Нильс, чтоб все кончалось со смертью, ты здоровый, ты не поймешь этого, ты думаешь, она убивает, сделает человека бессильным и убьет, но это только снаружи так, а внутри столько же души, сколько и было, — правда, Нильс, что было, то и живет во мне, как раньше, только тише, покойней, будто глаза закрываешь. Как будто свет уходит, уходит от тебя, дальше, дальше, и уже ты не видишь его, а он все светит, далеко–далеко. Я‑то думала, я буду старой старушкой, долго останусь тут с вами, а вот не могу больше, меня берут от вас, и я ухожу, одна. А там Господь правит. И ему дела нет до нашего земного ума, он решит по–своему, у него свой закон, совсем другой. Я ничего плохого не делала, правда ведь? Нет, не то… Поди за пастором, я так хочу его видеть…
Нильс тотчас встал и пошел за пастором; он благодарил судьбу, что это пришлось не на последние мгновенья.
Пастор пришел и остался с Гердой наедине.
Он был красивый, средних лет человек, с тонкими, правильными чертами и большими темными глазами. Разумеется, он знал об отношении Нильса Люне и Герды к церкви, ему даже передавали враждебные и пылкие высказывания молодой женщины, однако ж он и не подумал разговаривать с нею как с язычницей или вероотступницей; он понимал, что только великая любовь увела ее на путь заблуждения, понимал, что теперь, когда любовь уже не могла следовать за нею, она в страхе прибегнула к Богу, которого знала прежде, и потому в своих речах он старался разбудить ее дремлющие воспоминания и читал те места из Евангелий и те псалмы, которые она, по его расчетам, знала.
И он не ошибся.
Как звучали эти слова, привычно–праздничные, точно колокольный звон в рождественское утро! Как открывали они взору страну, о которой наша фантазия помнит сызмала, ту страну, где являлись сны Иосифу, где пел Давид, где лестница тянется с земли до неба! Масличные деревья и смоковницы росли в этой стране, и сквозь завесу туманного утра серебряно блестел Иордан, и вставал Иерусалим. алый и скорбный в лучах заката, но над Вифлеемом царила ночь, синяя ночь, и сияли ясные звезды. Как проснулась в ней детская вера! Она опять стала девочкой, которая приходила с мамой за ручку в церковь, дрогла и удивлялась — зачем людям столько грешить? Но высокие слова Нагорной проповеди снова сделали ее взрослой, и больною грешницей слушала она слова пастора о священной литургии, о таинствах крещения и причастия.
И душа ее преклонилась перед могущественным, судящим Творцом, горько опечалилась о Боге, преданном на поругание и распятом. и смиренно и смело метнулась к новому союзу с телом и кровью тайного Бога евхаристии.
Пастор ушел; к полудню он вернулся и соборовал ее.
Силы убывали, вдруг вспыхивая, как догорающее пламя. Еще в сумерки, когда Нильс последний раз обнял ее, чтоб проститься с ней, пока не надвинулась смертная тень, она была в полном сознании, но любовь, сделавшая счастье его жизни, погасла в ее взгляде, она уже была не его, уже прорастали крылья, она стремилась только к своему Богу.
К полуночи она умерла.
Потом настало трудное время; время взбухло враждебной громадой, каждый день стал бескрайним полем пустоты, каждая ночь — преисподней воспоминаний. Лишь месяцы спустя, на исходе лета, пенный, сумасшедший поток печали прорыл на дне его души русло, по которому покатила тяжкие, медленные воды горькая река тоски.
Тогда–то, придя однажды с поля, он нашел своего мальчика совсем больным. Ему уже несколько дней нездоровилось, и последнюю ночь он спал неспокойно, но никто не придал этому значения; теперь он лежал в постельке, весь в жару, и стонал от боли.
Тотчас послали в Варде за врачом, но дома у него никого не оказалось, и пришлось ждать. Настал вечер. Врача все не было.
Нильс сидел у постельки; каждые полчаса высылал он кого–нибудь на дорогу посмотреть, не едет ли доктор. Он отправил верхового ему навстречу, но тот не встретил никого и поскакал прямо в Варде.
Напрасное ожидание помощи делало положение Нильса еще мучительней. Он смотрел на страданья своего мальчика. А тому становилось все хуже. В одиннадцатом часу случился первый припадок судорог, потом они стали повторяться, чаще и чаще.
Вскоре после часа ночи верховой воротился с известием, что никого не застал и, значит, врач будет не скоро.
Нильс противился отчаянию, пока можно было надеяться; теперь у него уже не было сил. Он вышел в темную комнату рядом с детской и стал смотреть в черноту за окном, вдавив ногти и деревянный оконный косяк; глаза его молили тьму о надежде, все существо его напряглось в ожидании чуда, — но вот настала ясность и тишина, и с этой ясностью в душе он отошел от окна, налег грудью на стол и зарыдал без слез.
Когда он вернулся в детскую, у ребенка были судороги. Ом смотрел внимательно, точно принимал казнь, на сжимавшиеся ручонки с синими ногтями, на стеклянные глаза, выкатывавшиеся из орбит, на искаженный ротик, на зубки, стучавшие, как железо о камень; это было ужасно, но все же не самое худшее. Но вот когда судороги отпустили, тельце расслабилось и отдалось счастью облегчения, а в глазки вдруг опять вступил страх новых судорог, и мольба о пощаде, и ужас, близкого, близкого мученья — и ничем нельзя помочь, ни всей кровью своего сердца, ничем, ничем!.. Тогда Нильс, грозя, поднял кулаки к небу, он схватил свое дитя с безумной мыслью бежать, и он бросился на колени, и взмолился Богу, который держит царствие земное в страхе карами и испытаниями, насылает нужду и болезни, страданья и смерть, который желает, чтоб всякая тварь трепетала перед ним, от которого нет спасенья ни в пучине морской, ни в недрах земных, Богу, который, когда ему заблагорассудится, топчет самое родное тебе существо, мучит и обращает в прах, из которого сам же его и создал.