Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей - Валерий Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Когда-то вы поддержали меня в большом горе; может быть, и теперь вы пожелаете ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно!»
3
Тяжко же было на душе у этого счастливого и беззаботного на вид молодого корнета, воспитанного и любезного с глазу на глаз с «гражданскими» друзьями, а в обществе же однополчан вдруг становившегося «демоном буйства, криков, разнузданности, насмешки». Внешняя – видимая приятелям по службе – жизнь Лермонтова в Царском Селе неслась – как обычно у гусар: пирушки с непременной жженкою – на обнаженных клинках сабель сахарные головы, облитые ромом, пылали синим великолепным огнем, – задорные стихи и песни «нескромного содержания», петербургские красотки на кутежах («бедные, их нужда к нам загоняет», – сам говаривал), вольные и тягучие цыганские напевы, хохот, звон стаканов… – словом, молодая, лихая гусарщина. Как-то после одной из пирушек махнули гурьбой в столицу, разумеется, с корзиной, полной шампанского, вина и ликеров, а также жареных рябчиков, четвертью окорока и холодной телятиной на закуску. На заставе Лермонтову пришло в голову подать шутливую записку, кто же проехал в Санкт-Петербург – разгоряченные гусары вмиг подхватили идею и подписались важными иностранными именами: французский маркиз де Глупиньон, испанский гранд Дон Скотилло, румынский боярин Болванешти… ну и в том же духе: грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко… а сам заводила-выдумщик гордо назвался именем российского дворянина – Скот Чурбанов. Куда как весело!.. «Всенародной энциклопедией фамилий» тут же окрестил поэт эти достойные псевдонимы.
Возможно, нравоучительный Владимир Соловьев и в этом искрометной остроумной выходке разглядел бы «прыжки лягушки, засевшей в тине», – но что было, то было, молодость резвилась без всякой оглядки на менторов как настоящих, так и будущих, надо же ей было перебеситься.
Сокровенное признание: «нет больше веры » – и гусарщина как кипение молодости и спасение от пустоты и скуки… – кто мог бы за этим разглядеть душу, заглянуть в ее глубину, понять, что там творится на самом деле?..
Чуть ли не век спустя Сергей Дурылин записал в дневнике то, что многое ставит на свое место:
«Я не могу себе представить Пушкина с восковой свечкой в руках, исповедующегося перед деревенским попом с косичкой и шепчущего молитву Ефрема Сирина не в холодных и ненужно-пышных, слишком «витийственных» словах знаменитого стихотворения, а попросту, как все, с тремя земными поклонами: «Господи и Владыко живота моего…» А Лермонтова могу – перед полковым пьяненьким попом в походной церкви, под свет воскового огарка, на коленях. Ангелы в сердце – и «… мать» на устах – вот что такое Лермонтов.
Вот такие-то и молятся. Они-то и умеют молиться. Они-то не могут без молитвы. На них-то и бывает «крест с мощами», как был на Лермонтове (см. опись оставшихся после его смерти вещей). А крест на Пушкине был ли?
У Лермонтова все похабство без кощунства: просто похабство, просто «…мать» в стихах. У Пушкина – похабство с кощунством, с вольтерьянской скверной задевкой религии, не только «Гаврилиада» (отвратительное прилежание пушкинистов возвратило ее, как дар Немезиды, Пушкину), но и «Христос воскрес, моя Ревекка» и «Митрополит, хвастун бесстыдный». Варианты «Рыцаря бедного» религиозно преступны и кощунственны. В Пушкине есть вольнодумное вольтерьянское похабство развратного барства ХVIII в. – отвратительнейшего вида похабства: похабством задеть Бога. В Лермонтове – в его «Гошпиталях» и «Уланшах» – какое вольнодумство? Просто – гусарская «… мать» в рифмах, и откровенное «хочу …, а начальство не совсем разрешает». Поразительно, что «Сашка», начатый, как похабная поэма, явился самою интимною, самою правдивою повестью о подлинном Лермонтове, повестью о лермонтовской душе и вере: там, именно там, в поэме, где в числе рифм есть решительное: «Je f […]» – безбожный Лермонтов выдал себя с головою:
…Век наш – век безбожный;
Пожалуй, кто-нибудь, шпион ничтожный,
Мои слова прославит, и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.
…Какие слова! Вот о чем думает он, у кого «… мать» не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С.Раевскому):
Нельзя креститься будет без стыда, —
нельзя, если не скрываться и не притворяться «невером». Значит, крестится – и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против «века» безбожного, с его «шпионом».
Это и есть правда о Лермонтове, – этот «крест с мощами», и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая «веком безбожным».
А «… мать»… Что ж, у кого ее не было? Она – у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас».
4
Не заметный никому, прихотливый, вольный, согласный только лишь тайным изменениям души – и больше ничему на свете, совершался в Лермонтове переход к новому творческому состоянию, весьма и весьма отличному от поэтических грез юности. Оставаясь, по проявленной сути своей, небесным , поэт словно оземлялся, опрощался – в настроениях, в мыслях и видениях, в слоге; никуда не исчезнувший, а наоборот, бездной разверзшийся в нем трагизм, будто дремлющий вулкан, поверху опутался ежемгновенно меняющими свой облик облаками, то мрачными и тяжелыми, в дымящихся клубах, то легкими и светлыми в лучах солнца, – и повеяло на склонах этого древнего вулкана свежей травой, шумом листвы, и зазвучали ручьи, птичьи трели. И говор сердца послышался, совсем иной, чем прежде: простой, добродушный, естественный, а то и шутливый, насмешливый, печально-грустный, – разный в каждое мгновение, как сама жизнь.
О, я люблю густые облака,
Когда они толпятся над горою,
Как на хребте стального шишака
Колеблемые перья! Пред грозою,
В одеждах золотых, издалека
Они текут безмолвным караваном,
И, наконец, одетые туманом,
Обнявшись, свившись будто куча змей,
Беспечно дремлют на скале своей.
Настанет день, – их ветер вновь уносит:
Куда, зачем, откуда? – кто их спросит?
В пространной поэме «Сашка», писанной, по веским предположениям исследователей, в 1835–1836 годах, Лермонтов уже совсем другой, нежели в своих юношеских стихах. Трезвый, возмужавший, умный, ироничный – и совершенно вольный и свободный, словно лёт этих переменчивых облаков над безымянной горою. Недаром он заканчивает эту привольную поэму характерным признанием о собственном долгом молчании, о своих стихах,
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});