На пути - Жорис-Карл Гюисманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, есть еще два тяжелых вопроса, на которых я прежде не останавливался, потому что мне было тяжело об этом думать, но теперь они вовсю встают передо мной, ложатся поперек дороги, и должно их рассмотреть: вопрос об исповеди и вопрос о Святом причастии.
Исповедаться? Что ж, пожалуй; я так устал от самого себя, мне так отвратительна моя жалкая жизнь, что это воздаяние представляется мне заслуженным и необходимым; я желаю смирить себя до ничтожества, искренне хочу от души испросить прощения, но ведь надо, чтобы обстановка для покаяния была терпимой! У траппистов, тут я верю аббату, возиться со мной никто не будет; иными словами, никто меня не ободрит, никто не поможет перенести мучительную экстракцию стыда; я буду подобен больному, что терпит операцию в больнице вдалеке от всех родных и близких!
Исповедь, думал он далее, — чудесное изобретение: ведь это наилучший пробный камень душ, самое невыносимое для человеческого тщеславия дело из предлагаемых Церковью.
Не странно ли: мы легко и просто говорим о своих проказах и безобразиях с приятелями, даже со священником в простом разговоре; это кажется безделицей, а иногда с признанием в небольших грехах смешивается даже похвальба, но рассказать то же самое, преклонив колени, помолившись, не оправдывая себя, — совсем другое дело: забава превращается в мучительное унижение; ведь душу не проведешь всякой мнимостью: в глубине своей она знает, что отныне все иначе, ощущает страшную силу таинства и потому трепещет, помышляя о том, чему только что усмехалась.
И что ж, вот я окажусь лицом к лицу со старым монахом, вышедшим из вечного молчанья выслушать меня; но такой не будет мне опорой, он меня, пожалуй, вовсе не поймет, и это будет ужасно! Я ни за что не преодолею свое мученье, если он не перекинет мне шест, оставит душу задыхаться в замкнутом пространстве, если он не придет мне на выручку!
И Евхаристия тоже представляется мне устрашающей. Посметь ступить к Нему, посметь предложить Ему вместо жертвенника свою клоаку, насилу очищенную раскаяньем, клоаку, протертую отпущеньем грехов, но еще не просохшую — чудовищно! Я никак не посмею наносить Господу эту последнюю обиду… Так чего же ради затворяться в монастыре?
Нет, чем больше я над этим думаю, тем больше должен признать, что поездка к траппистам была бы дикой авантюрой!
Теперь, что мы имеем. Мне осталось в жизни, собственно, одно дело — как раз упаковать свое прошлое и принести его в монастырь для дезинфекции, и если это мне не зачтется, какие еще могут быть заслуги?
К тому же никто еще не сказал, что мое тело, при всей своей дряблости, не вынесет режима траппистов. Я не буду верить или притворяться, что верю, как аббат Жеврезен, будто такой род пищи может быть мне показан, однако должен рассчитывать на сверхчеловеческую поддержку, допустить в принципе, что если поеду туда, так не затем, чтобы там свалиться в постель или сразу же поневоле уехать. Разве что, впрочем, это может стать уготовленной карой, чаемым воздаянием — но нет и нет, ибо нелепо подозревать Бога в таком жестоком лукавстве!
Что касается кухни — ну и что, что она не человеческая? Лишь бы желудок ее сварил; дурная еда и ранний подъем пустяки, только бы тело выдержало, а покурить я могу потихоньку в лесу.
В конце концов, неделя пройдет быстро, а если я почувствую, что не выдерживаю, то и неделю оставаться там не обязан!
С точки же зрения духовной жизни, я опять-таки должен уповать на милосердие Божие, верить, что оно не оставит меня, выпустит гной из моих ран, умягчит глубину души. Да, я знаю: эти доводы не опираются на какое-либо земное удостоверение; но между тем у меня уже есть доказательство, что Провидение печется о моих делах, а раз так, у меня нет причин судить, будто доводы эти слабее, нежели чисто физические мотивы, подкрепляющие обратное предположение. Но ведь необходимо помнить, как я обратился помимо собственной воли, да и тот факт должен меня ободрять, что нынче искушения мои очень слабы.
Редко бывает, чтобы твои благие пожелания так быстро и с такой полнотой исполнялись. Обязан ли я такой милостью своим собственным молитвам или тем монастырям, что за меня заступали, не зная меня, так или иначе уже некоторое время голова моя остыла и плоть успокоилась. В иные часы еще бывает, что ко мне является это чудовищное видение — Флоранс, но близко уже не подходит, остается где-то в полумраке, а окончание «Отче наш», слова «И не введи нас во искушение», прогоняют ее.
Факт весьма необычайный, однако вполне конкретный; если я даже в Париже так укреплен, то почему должен сомневаться, что в обители буду еще лучше?
Исповедь? Как захочет Господь, так она и пройдет: Он Сам подберет мне исповедника; я могу лишь принять того, кто мне будет послан; к тому же чем больше против шерсти это будет, тем лучше: натерпевшись, я сочту себя менее недостойным причащения.
Вот это самое тяжелое, — думал он опять, — причащение! Конечно, было бы непорядочно звать Христа низойти ко мне в ров, как землекопа, но если ждать, покуда колодец моей души обсохнет, я никогда не смогу принять причастие: ведь люки в ней не задраены наглухо, всегда остаются щели, через которые просачивается грех!
Рассудив хорошенько, признаешь, аббат был прав, сказав мне однажды: “Но ведь и я не достоин приступать к Нему; во мне, слава Богу, нет той клоаки, про которую рассказываете вы, но когда утром, служа мессу, я вспоминаю о пыли, приставшей ко мне накануне, думаете, мне не стыдно? Видите ли, надо всегда обращаться к Евангелию, вспоминать, что Он пришел к больным, посещает мытарей и прокаженных; наконец, надо иметь убеждение, что Евхаристия — наш маяк, наше вспоможение, что она дается, как сказано в чине литургии, ad tutamentum mentis et corporis et ad medelam perpiciendam[76]; это, позволю сказать себе, духовный медикамент; вы идете к Господу так же, как обращаетесь к врачу: приносите Ему душу для исцеления, и Он исцеляет ее!”
Передо мной неизвестность, — думал далее Дюрталь, — я жалуюсь на сухость сердца, на рассеянность, но кто может утверждать, что, решившись на причащение, я останусь таким же? Ведь, в конце концов, если я имею веру, то должен верить и в тайнодействие Спасителя в Тайнах Его! Наконец, я боюсь, что в уединении заскучаю — а то мне здесь больно весело! В обители я хотя бы не буду ежеминутно вилять, непрерывно цепенеть; уже то станет благом, что я буду в ладу с собой, а потом… что за невидаль для меня одиночество? После смерти Дез Эрми и Каре я и так живу на отшибе; с кем я вижусь-то? С парой издателей, парой литераторов, и в общении с этими людьми для меня нет ничего приятного. Ну а молчание и вовсе хорошо: у траппистов не придется слушать кучу глупостей, жалких проповедей, беспомощных увещеваний. Да я должен плясать от счастья, что уеду из Парижа, подальше от людей!
Он прервался, еще раз словно обошел вокруг себя и грустно заметил: ни к чему все эти диспуты, впустую все размышления! Вовсе не стоит подводить в своей душе баланс, расчислять должное и наличное; ведь я сам, не зная даже почему, знаю, что ехать надо; меня выталкивает из себя импульс, идущий из глубины моей личности, и я совершенно уверен, что ему следует уступить».
В этот момент Дюрталь решился, но десять минут спустя решимость его улетучилась; им опять овладела леность, он вновь принялся перебирать доводы за то, чтобы никуда не ездить, приходил к выводу, что резоны остаться в Париже были осязаемы, гуманны, верны, а возражения ненадежны, сверхъестественны, а следовательно, не исключалась возможность иллюзий и ошибок.
И он выдумал себе страх того, что и бояться нечего: обитель, думал он, не примет его или же ему откажут в причастии; тогда он соглашался для себя на нечто среднее: исповедаться в Париже, а причаститься у траппистов.
Но тут в нем происходило нечто необъяснимое: все его существо восставало против такой мысли, внушая ясное повеление не лукавить; и он говорил себе: нет уж, касторку надо выпить до капли — все или ничего; если я исповедуюсь у аббата, это будет непослушание решительным и тайным заповедям; тогда дойдет до того, что я в монастырь и вовсе не поеду!
Что же делать? И он обвинял себя в маловерии, еще и еще раз призывал на помощь память о полученных воздаяниях: как растворялись его глаза, как неприметно шел он к вере; как встретил этого необычайного пастыря, единственного, быть может, кто мог его понять, отнестись к нему с такой добротой и тактом, но тщетно он пытался утешить себя. Тогда Дюрталь призывал на помощь образы монастырской жизни, мечту о величественной красоте удаления от мира; представлял себе веселье отречения от земных благ, мир безумных молитвенных бдений, упоение духа, радость ощущать себя вне собственного тела! Несколько слов аббата Великой обители стали толчком для этих мечтаний; он уже видел старое аббатство, посеревшее, теплое, широченные аллеи, осторожный ряд сводов, перестук капели, безмолвные прогулки в лесу на закате; на ум приходили торжественные литургии времен святого Бенедикта; он видел, как из-под чуть надрезанной коры звуков вытекает сок монашеских песнопений! Наконец, он увлекался, кричал на себя: ты же много лет мечтал о затворнических монастырях, так радуйся, ты наконец познакомишься с ними! Ему хотелось тотчас поехать и поселиться там, и вдруг, разом вернувшись к действительности, он думал: легко желать жить в обители, плести Богу, что хочешь укрыться в ней, когда тебе тошно в Париже, но переселиться туда просто так — совсем другое дело!