Мы встретились в Раю… Часть вторая - Евгений Козловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехав в П. договариваться о постановке, я в равной мере поразился как встрече с Леною, так и жалкому ее положению в театре; я пересмотрел несколько спектаклей с участием моей бывшей королевы, но по эпизодам понять хоть что-нибудь определенное мне не удалось. Долгие московские недели перед возвращением в П. я, в остальном давно и легко сделавший распределение, колебался, не взять ли все же на главную роль Синёву: таким образом я вернул бы ей достойное ее реноме, да и ситуация режиссер — актриса, открыла бы передо мною непредставимую бездну возможностей для развития так нелепо запнувшегося семь лет назад нашего… моего романа. Но что если Ленине положение вызвано не органической ненавистью плебса к высокородным, а отражает истинное соотношение театральных сил? Что, если Лена попросту неталантлива (тогда, в Ленинграде, подобная мысль, сами понимаете, и в бреду не смела коснуться моего сознания)? Я провалю свой спектакль, а от его успеха зависит в моей карьере слишком многое. Даже сидя в директорском кабинете накануне первой репетиции, я не знал еще, какую фамилию произнесу, и, когда выяснилось, что произнес не «Синёва», почувствовал, как меня бросило в жар. Ничего, попытался я перед собою оправдаться. Я еще вытащу — вот только стану чуть-чуть на ноги — Лену отсюда. Она еще сыграет у меня самые лучшие роли, и не в этой бездарной, конъюнктурной пьесе, на которую я согласился из соображений исключительно общеполитических, — а в тех, других, настоящих, о которых мечтал долгие годы, замыслы реализации которых вынашивал в самых глубинах души. Лена сыграет у меня в «Пятой колонне»! Однако, как ни убедительно выстраивались мои доводы, едва приказ с распределением появился на доске, я ходил по коридорам театра тенью, опустив голову, — словно предатель, а на проводы бывшего ленинградского однокурсника, Эрика Нахареса (он отбыл в П. положенные распределением три года и возвращался к жене, домой, в Ленинград, где его поджидала тотальная безработица), я пришел лишь после клятвенного его заверения, что Синёва не приглашена.
Из трехкомнатной театральной квартиры, готовя ее к ремонту, вывезли все, и выглядела она, покрытая следами десятков временных, случайных жильцов: ободранные, исчерченные обои, обрывки афиш, фотографий, обломки макетов и мебели, сор — достаточно экзотично. Стол заменяла, лежа на собранных в дорогу чемоданах, снятая с петель дверь; вместо стульев — подручная мягкая рухлядь, пальто гостей. Я явился в разгар пьянки: свечи, дым коромыслом, музыка, танцы, плач в жилетки друг другу по оголенным темным углам, и кто-то занимается любовью в недрах опустевшего стенного шкафа, и какая-то актриса пытается утопиться в ванне. Я скучал и от скуки медленно набирался, как вдруг возникла неприглашенная Синёва, принесла бутылку сучкА и банку баклажанной икры за двадцать семь копеек и, тихая, как тогда, у Сосюры, села на подоконник. Все окружение мигом ушло, провалилось, остались одни Ленины глаза, из которых ни для кого, кроме меня, не заметно — пьянка! проводы! до чужих слез ли?! — текли по нейтральному, точно у невменяемой, лицу слезы.
Рыльце в пушку, я принял их на свой счет и, удержавшийся убежать, едва Синёва явилась, бродил по квартире, мешая всем, но, что ни минута, оказывался в прямой видимости проклятого, манящего подоконника. Нет, Лена категорически, подчеркнуто не желала обращать внимание на меня, она снова, как там, в Ленинграде, меня презирала, брезговала снизойти даже до каких-нибудь в мой адрес обидных слов, до выяснения отношений, до упрека, даже до взгляда не снизошла! — и я, взбешенный, не выдержал наконец, подсел: а с чего вы, черт побери, взяли, что я непременно назначу вас на роль?! Она взглянула на меня откуда-то очень издалека, не вдруг узнавая, а когда узнала, расхохоталась: я?! из-за вас?! Боже, вот насмешили-то! Тут я уже счастлив был бы не поверить Лениной реакции, ибо любое презрение дороже полного игнорирования, но не поверить не существовало оснований, и мне ничего другого не осталось — только согнать кого-то пьяного с моего пальто, схватить его за вешалку с пола и бежать, бежать, бежать, и уже на улице, на отрезвляющем морозце, осознать, как весь напрягся, напружинился, подался к Лене Нахарес, готовый не то защитить ее, не то избить, как она, раз начав и не умея остановиться, хохотала, хохотала, хохотала жутким истерическим хохотом. Стыдная, тоскливая ревность к ленинградцу Нахаресу поднялась во мне, ничего, приговаривал я, пиная с размаху попадавшиеся под ноги снежные комки, ничего, завтра утром ты уедешь, а я… а я останусь с нею, здесь!
На вечеринке, с описания которой я начал Ностальгию, Лена, спокойная, ничем не давала понять, что помнит инцидент на проводах, да и помнила ли? а Нахарес был далеко, — вот я и расслабился, разлопоушился и ляпнул сакраментальные слова про «Пятую колонну», про Ностальгию, и тут Лена так странно взглянула на меня: мне почудилось — точно как там, в Ленинграде, в василеостровском подъезде, — что я снова долго не мог прийти в себя: канава, камешки, оскандалиться перед дамой, ты что, что ли, влюблен в меня?! Но нет, хватит! сказал себе наутро. Сколько можно бояться неизвестно чего?! Сколько можно самого себя стыдиться?! И действительно, хоть это и дорогого стоило, еще через неделю, на новогоднем театральном капустнике подошел к Синёвой и прямо, в открытую, глаз не пряча, продолжил последний разговор. Да, кивнула она, никогда в жизни я не видел Лену столь серьезною. Разумеется. Вы позовите только. Я приеду, куда скажете, чтобы сыграть эту роль. Но не собирайтесь слишком долго: мне может недостать сил дождаться вашего приглашения.
149.Сто девятый номер отеля «Флорида», битком набитого полицейскими агентами, террористами, провокаторами, доносчиками, проститутками, — сто девятый номер, комната Дороти, повиснет посередине сцены, немного в глубине, и — даже когда там не происходит основного действия — будет мягко, манко светиться зеленым абажуром надкроватной лампы, малиновыми спиралями рефлектора и электроплитки. Чем бы ни занимался Филин: пьянством ли в баре Чикота, допросами ли с пристрастием в штабе Сегуридад, кровавою ли операцией захвата в доме на Эстремадурской дороге, Дороти ни на миг не покинет чистый свой уютный номер, ни на миг не изменит, не ускорит кошачью свою, комфортабельную жизнь: закончив принимать душ (занавеска полупрозрачна, вода — настоящая), сварит, например, кофе (кофе тоже настоящий, чтобы аппетитный запах разошелся по залу), или примется за корреспонденции, или станет делать макияж, или примерит мягких, пушистых черно-бурых лис, а то и, томно раскинувшись на широкой, покрытой свежими простынями кровати, ненадолго вздремнет или полистает детектив, — и этот мир, мир Ностальгии, непрерывно сопровождаемый слегка шипящею и потрескивающей, патефонною. стенограммой Шопена (чаще всего зазвучит избитый, но бессбойно пронзительный до-диез-минорный вальс), — этот мир в той же степени, в какой завораживающе притягателен, окажется недоступен для всех нас: для Филипа, для меня, для зрителей, что усядутся в зале. Недоступность я подчеркну не только висячим положением сто девятого, но и контрастом окружения: кровь, грязь, предательства, убийства, насилие я представлю более чем натурально; проститутки и полицейские, шастающие вокруг, узнаются с первого взгляда.
Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени оставил свободную — так ему мнилось, запомнилось — родину, единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля, покой, — оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном, потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью, властью, насилием люди, что за нее боролись, — важно — тем он от нас счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! — что у Филипа такая родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание — у нас, в лучшем случае, мечта.
Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют — я предчувствую — минут через десять после падения занавеса, и губы тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук, блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя похожих ребятишек, — мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно, как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка, только Шопен.