Василий Розанов как провокатор духовной смуты Серебряного века - Марк Леонович Уральский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В области вопросов, занимающих г. Розанова, едва ли найдется другой писатель, столь же невнимательный к фактам действительности и логике выводов, столь же неточный в своей мысли и ее словесном выражении. С разбегу и без оглядки — это могло бы быть девизом г. Розанова и как мыслителя, и как писателя [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 342][98].
Даже в собственном лагере «нововременцев» Виктор Буренин и тот безжалостно гвоздил, причисляя близкого, казалось бы, в идейном плане собрата по перу к
совершенно особого рода критик<ам>, руководящимся в своих произведениях не логикой, не разумом, а юродством, за которым сквозит прирожденное или притворное фарисейство, не разберешь хорошенько. На них «накатывает», как на известных сектантов, какой-то «дух», они впадают в «транс» и не разбирают писателя, не исследуют его, а прорицают и увещевают, обращаясь к нему, как к погибающему грешнику, нимало не сомневаясь, что он идет по прямому пути в ад, простирают к нему руки для его спасения и т. д. Словом, тут не критика, а истерическая чепуха, если только не истерически-лицемерная комедия с какими-либо практическими, а не литературными целями, например, с целью гласного заявления о своем благочестии, смиренномудрии, праведности, почитании установленных начал и т. п. [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 306][99].
— О чем же докладывает почтенный Василий Васильевич и какие новости он вносит в существующее «религиозное сознание»?
— Он докладывает «о сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира». В качестве религиозного новатора, как многие новаторы этого рода, дошедшего до всего наподобие гоголевского судьи Тяпкина-Ляпкина «сам собой, собственным умом», он изобретает прелюбопытные «религиозные проблемы» [ФАТЕЕВ (II). Кн. I. С. 316–317] [100].
Идейное заединство русских критиков в отношении категорического неприятия розановских писаний объясняется прежде всего тем, что русская литература была по духу своему «идейной» и:
У каждого сколько-нибудь значительного писателя или критика была своя устоявшаяся концепция литературы, своего рода «хартия», которая может претерпевать различные изменения, но в своей основе остается неизменной. Иное дело Розанов. У него не было «хартии» как системы с твердыми «да» и вполне определенными «нет». У него свое, розановское понимание «концепции», при котором «да» и «нет», «правое» и «левое» сосуществуют или меняются местами, так что «да» не всегда «да», а «нет» отнюдь не обязательно «нет» [НИКОЛЮКИН (II). С. 172].
Розанов декларировал, что ему, мол-де, удалось:
«расквасив» яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустить их «на одну сковородку», чтобы нельзя было больше разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого» — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… [РОЗАНОВ (V). С. 267].
Парадоксальная альтернативность мышления Розанова запечатлена в диалоге с его оппонентами:
— Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете?
— Сколько угодно… Сколько есть «мыслей» в самом предмете: ибо нет предмета без мысли, и иногда — без множества в себе мыслей.
— Итак, по-вашему, можно иметь сколько угодно нравственных «взглядов на предмет», «убеждений» о нем?
— По-моему и вообще по-умному — сколько угодно.
— Ну, а на каком же это расстоянии времени?
— На расстоянии одного дня и даже одного часа. При одушевлении — на расстоянии нескольких минут.
— Что же, у вас сто голов на плечах и сто сердец в груди?
— Одна голова и одно сердце, но непрерывно «тук, тук, тук». И это особенно тогда, когда вы «спите», вам «лень» и ни до чего «дела нет»…
— Где же тогда истина?
— В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну. В колебании.
— Неужели же колебание — принцип?
— Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все, и все — живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел[101].
Впрочем, и сам Розанов охотно признается в обуревающей его духовной смуте, из-за чего в своих писаниях он сплошь да рядом противоречит себе:
Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу… («Опавшие листья. Короб первый»).
Например, с Достоевским «его связывало коренное духовное родство», он был его кумиром и духовным наставником:
Много раз и в печати, и в беседе с друзьями В. В. Розанов говорил о своей тесной, интимной, психологической связи с творчеством Ф. М. Достоевского. Помню, однажды, любовно поглаживая том «Дневника писателя», В. В. сказал: «научитесь ценить эту книгу. Я с ней никогда не расстаюсь». Достоевский всегда лежал у него на столе [ГОЛЛЕРБАХ. С. 55–56].
Он так же проникновенно и умилительно писал, что:
Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей… Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть «всякие», как и «построения»… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо [РОЗАНОВ-СС. Т. 4. С. 530].
Но в эту же бочку меда непременно добавлялась ложка дегтя. Оказывается тот же «самый-самый», любимый и чтимый:
Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее.
Пророком «завтрашнего» и певцом «давнопрошедшего».
«Сегодня» — не было вовсе у Достоевского («Опавшие листья. Короб первый»).
Будучи охранителем и полагая, что все существуещее — от Бога, а значит оно есть и единственно верное, Розанов, как социальный мыслитель, в то же самое время утверждал, что:
Русский человек не бессодержателен, но русское общество бессодержательно («Уединенное»).
Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти — пустые.
И Россия — ряд пустот.
«Пусто» правительство — от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь — пусты и университеты.
Пусто общество. Пустынно, воздушно.
Как старый дуб: корка, сучья — но внутри — пустоты и пустоты («Опавшие листья. Короб первый»).
И пошло все в «иностранщину», пошло пошло, шаблонно, мундирно, важничая, — пренебрегая золото родных голов, горячее сердце русских грудей, честную и верную службу русского человека русской земле, совершилось и поднесь совершается что-то дикое