Из цикла "Очерки переходного времени" - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Ну, уж после моего младенчика покончил я с своей жизнью; ушел от них, да вот господь меня и столкнул носом к носу с Родивоном Иванычем, благодетельнейшим христолюбцем!.. И не покину! И так-то мы с ним вот уж никак в пятом месте все народ на разные манеры расцеловываем, — любо два! Уж к нам не попадайся! Облапим, облюбим, обцелуем, пойдешь от нас, как облупленное яичко! И тебя бы мы, барин благороднейший, расцеловали (старик уже прямо смотрел на меня холодными, сухими глазами и указывал на меня пальцем), и я уж прикинул на тебя глазом, как ты только в номер вошел, да вижу, что у тебя, почитай, ничего нет. И Родивон-то Иванович тоже сразу понял тебя. А то бы, ежели б у тебя в кармане-то было потяжелей, нешто бы ты ушел так-то? Ночью-то? А сирота-то как-кая есть у нас, какая штучка-то сохраняется в светелке! И-и, голубенок! Да мы тут с сиротами да с прочими всякими обнимками так бы тебя расцеловали в одну ночь, что ты бы и на билет-то попросил у нас же! Вот как!.. А нету вот у тебя, у голубенка, так мы и отпустили тебя с богом, по-хорошему!
— Жду не дождусь, когда это начальство ваш притон накроет! — сказал буфетчик серьезно.
— Вспорхнем, милочка! Вспорхнем в самый раз, не беспокойся! В самое время вспорхнем с места! И в другое, ангелочек ты мой!.. Ммм-ного местов-то!.. Сироты у нас хорошие, обновок по этой части сколько хошь, и денег у людей много… И-и! Ничего! Немало еще народу расцелуем, а потом уж и в огне гореть!.. Всему свой черед! Нельзя!
-
Долго ли мы еще разговаривали и как расстались, я уже не помню; но мрачная, изъеденная жизнью фигура старика вспоминается мне всякий раз, когда жизнь убеждает, что именно не повинному-то ни в чем человеку чаще всего и приходится рассчитываться за чужие грехи.
VII. НА КАВКАЗЕ
(воспоминания 83 г., февраль— март-апрель)
1Еще недавно у всякого русского "путешественника-литератора" первая глава путевых воспоминаний была всегда посвящена трогательному живоописанию разлуки с родными берегами и с дорогими сердцу друзьями. Вся такая первая глава была написана путешественником "не чернилами", как пишут в крестьянских письмах, "а слезами". Родина, отечество, родные берега были для него так дороги, он так неразрывно был связан с ними, так страстно, всем сердцем, всем существом своим проникся к ним любовью, что "корабль", — носивший всегда какое-нибудь задумчивое и во всяком случае благозвучное название — "Эврианта", "Ретвизан", — уносивший путешественника от родных берегов, казался каким-то бессердечным, жестоким существом, насильно отнимающим путника из жарких объятий близких, дорогих людей и от всего, с чем он сроднился, сросся душою и телом.
Путешественник обыкновенно "едва" не лишался чувств в то мгновение, когда "Ретвизан", наконец, "взмахнет крылом"; только дуновение ветра поддерживало его силы, а все лицо его и все лица дорогих существ, остававшихся на берегу, бывали в момент разлуки "залиты" буквально слезами; сквозь ручьи слез видел путешественник, как остающиеся на родине машут ему платками, шляпами, посылают поцелуи; наконец, и ручьи слез и даль, уже отделяющая путника от родины, мешают видеть ему что-нибудь, кроме неба и моря. Но от самого Кронштадта до Копенгагена он не может отойти от борта и все смотрит в сторону Кронштадта. Затем даже в Штеттине и Гамбурге он пытается устремить взоры в том же направлении, и хотя убеждается, что родина "далеко" и что усилия рассмотреть из Гамбурга Кронштадт напрасны, но мысль о родине во всяком случае не покидает его.
Неизвестно, когда бы мысль эта, наконец, покинула его, если бы на выручку и для начала второй главы не являлась буря. Понемногу да понемногу — сначала "легкая зыбь", потом легкая качка, а там и "шквал", а там, глядишь, и лампой ударило путника, а там, понемногу да помаленьку, придавило его тюфяком, на котором он лежал, мечтая о друзьях и о родине; дальше да больше — и дело разыгрывается не на шутку; после тюфяка и лампы следует удар сорвавшимся со стены зеркалом; немного погодя путешественник "с трудом" вылезает из-под дивана, получил еще удар "евангелием" в кожаном переплете с медными застежками (подарок друга), а высвободившись из этих затруднений и кое-как добравшись до палубы и узнав от капитана, что никакой опасности нет, что это даже не буря, а весьма благоприятный, "свежий ветерок", — вновь ударом огромной волны повергается в глубину каюты и остается в бесчувственном состоянии до тех пор, пока сильнейшие припадки морской болезни не возвратят его к жизни.
И только после всех этих испытаний путешественник решается оставить надежду видеть Кронштадт и начинает наблюдать чужеземные места и нравы. На пространстве трех-четырех томов он добросовестно и всегда заманчиво для читателя описывает города, древности, обеды, картины, внимательных и любезных начальников, оказывавших содействие, и национальный танец, и встречу акулы, и опять нового любезного губернатора, и местных красавиц, и храм, и танец. Но вот у путешественника оканчивается срок отпуска, данный в департаменте, и уже в предпоследней главе он вновь начинает тосковать о родине, а в заключительной у него нет уже других помыслов, как возвратиться в отечество. День отъезда, который должен наступить такого-то числа, всего через двое суток, кажется ему отдаленным на целые годы; он считает часы и минуты. Наконец начинает считать мгновенья. Наконец едет, но не описывает ничего, все ему постыло. Жадным взором он ищет признаков родины, жаждет родного голоса, родного языка. Вот и Штеттин, вот и Балтийское море. Сердце его стучит, как молотом бьет, когда виднеется Кронштадт. Оно тает в благоговейных ощущениях, когда показывается, наконец, и шпиль и купол Исаакия. Вот и пристань, и друзья, и слезы, но радостные, счастливые слезы! И Морская, и Невский, и Доминик, и звук колокола к вечерне у Владимирской — все это один бесконечный восторг! А вот Николаевский вокзал и отъезд, с кучею счастливейших родных и друзей, в деревню. Начинаются благословенные "тихие" поля, плакучие березы, ивы, нивы, соломенные кровли, пахарь, родной дом, самовар на берегу, удочки в руках, тихая река, соломенная шляпа с широкими полями и… "Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!.."
Вот как езжали наши предки, старинные русские путешественники! Теперь не то! Увы! Далеко не то теперь испытывает путешественник: уезжая в чужедальние страны, он чувствует себя точно выпущенным из лазарета или вставшим с кровати после продолжительной болезни, а возвращаясь и оправившись духом и телом, хотя и смутно, но сильно трепещет возможности опять попасть в больные.
Вот и я, путешественник наших дней, испытывал что-то подобное, уезжая если не в чужеземную страну, то в чужелюдную, да и возвращаясь испытывал то же самое.
Не знаю, почему так, но на пути к Кавказу и на пути с Кавказа я ощущал на душе какую-то неисцелимую тяготу и даже как бы отчаяние. Времена ли лет переходные или люди, благодаря этому времени, какие-то половинчатые (в том числе и путешественник, конечно), с помесью старых и новых идей и, следовательно, с помесью в поступках, не знаю, но та публика, которая встречалась на пути от Петербурга до Владикавказа, не давала ни малейшей возможности чувствовать себя хоть сколько-нибудь полегче. Разговор шел вообще о всякого рода "безобразиях", но, в частности, о безобразиях неправедного стяжания сделался решительно преобладающим разговором.
В прежнее время, бывало, кто-нибудь из мужиков рассказывал, как он ходил в Киев и что видел, или как баба-ведунья испортила его жену. Попадался и молодой человек, с которым можно было двое суток говорить о том, как, когда и где и в кого он влюбился, и барыня попадалась, рассказывавшая свои романы, и офицер, участвовавший при взятии Гуниба, рассказывал свои похождения и подвиги. Словом, были "разговоры" по человечеству. Несомненно, есть эти разговоры и теперь, но разговор "о безобразиях" все их заглушает, царит над всеми. Вот едет крестьянская семья из Орловской губернии на переселение в Ставропольскую; поговорите с мужиками, и со второго же слова начинается повесть о всевозможных безобразиях: земельных, мирских, "правленских". Со второго слова начинается повесть о том, как староста обворовал, как старшина обворовал, как обворовал кабатчик. Дорожный мастер повествует о подвигах строителей такие чудеса, о которых во сне не приснится, а подрядчик железной дороги, в свою очередь, выдвигает на сцену чудовищные деяния по части наживы дорожных мастеров. Земец не находит слов, которыми можно бы достаточно точно выразить негодование на безобразия администрации, а господин становой пристав рисует портреты земских деятелей в таком виде, что именно можно "удавиться с тоски", если только изображение хоть чуть похоже на правду. "Никто ничего не делает, а все воруют" — вот корень и основание этого разговора, угнетающего всякие разговоры "вообще", разговоры по человечеству.