Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На все у вас, рабби, готовый ответ. Но я хочу жить своим умом. Понимаете, своим!.. Сколько лет живу с вами и слышу: молись, и справедливость восторжествует. Но для того, чтобы она восторжествовала, надо совершить зло.
— Зло?
— Да, да… Ибо зло, рабби, это зубы справедливости. Без них ничего не разгрызешь.
— Я не держу тебя, Ицик. Я буду молиться за тебя.
И они расстались.
Расстались, но не поссорились. Ицик снял угол у коробейника Ошера — тогда тот еще был жив, перетащил свои манатки и нанялся в лесорубы к Фрадкину.
Работал он, как и его отец, лихо, с веселой ненавистью, с утра до ночи валил деревья, обрубал сучья, грузил на возы, не чурался выпивки, правда, пил умеренно, закусывая без восторга и жадности, большей частью со старыми лесорубами, ни о чем их не расспрашивал, чтобы не вспугнуть, ждал, когда они сами приподнимут завесу над загадочной смертью его отца Габриэля Магида. Но завеса висела плотно, и стоило ткнуться в нее, как она отодвигалась, как обманчивая линия горизонта. Со временем желание разгадать мучившую его тайну притуплялось, глохло, вытеснялось другими чувствами, томившими скорее тело, чем душу.
В двадцать пять лет Ицику впервые приснилась женщина. Она мыла в реке ноги, и ее икры белели, как головки сахара, сахар таял в воде, и Ицик припадал к ней губами и пил ее. Пил и пьянел больше, чем от водки. Вся река была сладкая, весь мир был сладкий-сладкий.
Потом Ицик подобрал для той, кто ему снилась, лицо.
То было лицо Зельды, дочери лесоторговца Фрадкина, того самого Фрадкина, причастного, якобы, к убийству его отца Габриэля.
Перед рождеством они все прикатили на лесосеку: Фрадкин, его сын Зелик и она, Зельда.
Из санок выгрузили подарки.
Фрадкин в сопровождении сына и дочери шел от одной делянки к другой и, по-весеннему улыбаясь, протягивал лесорубам праздничные дары.
Братья Андроновы — Гурий и Афиноген — получили по новой хрустящей поддевке.
Старик Моркунас — причудливую, покрытую лаком трубку.
Верзила Ряуба — башмаки с высоким верхом.
Гости одаривали всех.
— С праздником! — рокотал сияющий Фрадкин. — Спасибо, братцы, за работу.
В просеке заливалась ржанием запряженная в санки лошадь.
Хозяин и его дети собрались было в обратный путь, но тут Зельда увидела прислонившегося к березе Ицика.
— Папа! — воскликнула она. — Одного ты забыл!
— Он — еврей, — объяснил Фрадкин.
— Ну и что? — удивилась Зельда, и Ицик слышал ее звонкий, почти детский голос.
— У евреев нет рождества, — заметил лесоторговец.
— Все равно, — не унималась Зельда. — Надо и ему что-то дать.
— В другой раз, детка, — одернул ее Фрадкин. — Нам надо ехать. Нас еще в Вилькии ждут.
— Ну, папа!
— Зелик, — наконец снизошел хозяин. — Наскреби горсть монет и отнеси нашему сородичу.
Зелик потопал к березе, сунул руку в карман, но, поймав взгляд Ицика, так и не вытащил ее оттуда.
Фрадкин и Зельда зашагали к саням.
Когда Зелик догнал их, сестра спросила:
— Что он сказал?
Зелик мялся.
— Что он сказал? — сверкнул на него глазами Фрадкин.
— Он сказал: подачки мне не нужны. Мне нужна.. — И Зелик осекся.
— Договаривай, — приказал Фрадкин.
— Ему нужна Зельда.
— Нахал! — возмутилась она.
— В отца весь, — буркнул Фрадкин. — Недаром я его брать не хотел. Но рук не хватает.
— Лучший подарок, говорит, для меня ваша сестра Зельда. Так что, милая, в старых девах не останешься!..
И мужчины громко засмеялись.
Только через четыре года Зельда снова появилась в местечке. Она томилась в доме отца и оттуда почти не выходила. Придет в синагогу, помолится и — обратно. Или изредка, когда Ицик обливается по́том в лесу, выгуливает собаку.
Если бы не похороны жены корчмаря Хавы, Ицик еще долго бы ее не увидел. Не пойдешь же к ней и не постучишься.
Пока зарывали Хаву, Ицик стоял сзади Зельды и дышал ей в затылок. На миг ему показалось, что от его дыхания волосы ее заколыхались, закудрявились, заколосились, как рожь, дунь еще раз и осыплются зерна.
Зельда зябла от его близости, старалась не смотреть на него, рыла носком ботинка глину, изредка поднимала глаза, и тогда их взгляды встречались, как две молнии, перекрещивались, и в ее груди что-то грохотало, как дальний громок. Ицик парил над ней, высоченный, ладно сколоченный, нетерпеливый.
— Не смотрите на меня так, — взмолилась она. — Ради бога, не смотрите. Не забывайте, где вы…
Но кладбище не могло его остановить.
Ицик следовал за ней до самого местечка, как тень. Иногда он бросался к Зельде, хватал ее за руку и шептал:
— Осторожно! Там впереди яма!
Но впереди никакой ямы не было. Он сам был, как яма, которую надо обходить стороной, чтобы не свалиться в нее.
Прыщавый Семен и Морта косились на них, и Зельда уже жалела, что легкомысленно согласилась пойти на кладбище. Но скука гнала ее из дому, и даже похороны казались развлечением.
— Мы с вами одной грудью вскормлены, одним молоком вспоены, — сказал Ицик, когда большак оборвался и замаячили избы, окрашенные сусальным осенним золотом.
Зельда вздрогнула, но не показала виду.
— Моя мать служила в вашем доме сперва нянькой, потом кормилицей, — не давал ей Ицик передышки.
Так вот в чьи слезы она макала палец, вот у кого спрашивала, когда же ее, Зельдины, глаза будут солеными! Что это — случайность или рок? Его мать — ее кормилица — как бы воскресла из мертвых, чтобы бросить их друг к другу, свести в этом местечке, на этом кладбище, на этом большаке, связать и соединить. Боже мой, какая нелепость! Ицик и она, — что может быть между ними общего? Да никакое молоко, сгусти его в самый крепкий клей, не прилепит их друг к другу.
Но как раз то, что казалось несбыточным, нелепым, невозможным, не отталкивало ее от Ицика, а тянуло к нему. Еще ни о чем не догадываясь и ничего не зная, она каждый раз искала его в синагоге и, когда он появлялся, искренне благодарила бога. В Вильно или в Вилькии ее, бывало и калачом в молельню не заманишь. Как и Верочка Карсавина, Зельда была безбожницей и всех богомолов, в том числе и родного отца, считала ханжами. Бог, если он настоящий, требует не молитв, не преклонения, а самопожертвования. Куда легче, конечно, жертвовать слова. Когда-то в детстве она мечтала о том, чтобы на свете жили одни глухонемые. Зельда представляла себе свой город, населенный глухонемыми людьми, от которых никогда не услышишь ни одного злого, ни одного неверного слова. Ходишь по такому городу и не чувствуешь себя ни чужой, ни лишней. Соседский мальчишка Антек не заорет на тебя:
— Жидовка!
Городовой не гаркнет:
— Пархатый!
Папа не скажет:
— Погромщики! Свиньи! Быдло!
У глухонемого бога в мире Зельды должны были быть глухонемые подданные.
Разве не жила она в местечке, как глухонемая? Перебросится несколькими словечками с Голдой или Каином и молчит. Целыми неделями, целыми месяцами.
Ей и с Ициком не о чем было говорить. В породах древесины она не разбирается, а он слыхом не слыхивал о том, чему ее учили в Виленской гимназии.
Проще всего было бы дать ему от ворот поворот, надерзить, отбрить, высмеять, пусть знает свое место, пусть не ходит перед ней тетеревом. Не такие тетерева токовали вокруг нее — она и ухом не повела. Хватит с него, молодого бычка, и Голды. Голда так и назвала его: молодой бычок.
Они и не заметили, как остались одни на местечковой улице.
— Помните, как приезжали с отцом и братом на лесосеку? — сказал Ицик, желая ее задержать. — Это было перед Новым годом. На вас была еще такая легкая беличья шубка.
Ицик волновался. Ему хотелось чем-то заинтересовать ее, но он, бедняга, не знал, чем, только чувствовал спиной, затылком: сейчас что-то решится. Так бывает весной, когда на Немане трогаются льды, сперва с краю, с берега, медленно, тяжко, безнадежно, потом все дальше и дальше к середине, и вот наконец высветилась полынья, и с грохотом двинулась одна льдина, другая, и освобожденная, разрешившаяся от бремени река потекла вдаль, к морю.
— Помню, — ответила Зельда.
Да будет благословенна первая тронувшаяся льдина?
— И сами вы были похожи на белку, — оживляясь, продолжал Ицик. — И я первый раз в жизни пожалел… только вы надо мной не смейтесь… пожалел, что родился двуногим.
— А вам что, хотелось бы родиться волком?
— Нет. Я просто подумал: если бы я родился белкой, мы бы гонялись друг за другом по снегу, перепрыгивали бы с одного дерева на другое, жили бы в одном дупле.
Ицик уловил в ее взгляде насмешку и замолк. Господи, что за чушь порю — уши вянут. Какая белка? Какое дупло? Передо мной — дочь хозяина, лесоторговца Фрадкина, богачка. Молчать, молчать! Только молчанием можно привязать к себе женщину. Молчание — цепь, слова — нитки, потянешь и рвутся.