Ада, или Эротиада - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же (возможно, то был чисто стилевой переход) Ван ощутил, будто перенесся внутрь того запрещенного шедевра, когда однажды днем, лишь только все уехали в Брантом, они с Адой нежились в солнечных лучах у самой грани Каскада, средь молодых лиственниц Ардис-парка, и когда его нимфеточка склонилась над ним и над его вполне конкретно обозначившимся желанием. Ее длинные прямые волосы, в тени казавшиеся сплошь иссиня-черными, теперь, на ярком, как бриллиант, солнце, посверкивали темными золотисто-каштановыми искрами, мешавшимися с густо-янтарным переливом отдельных прядей, прикрывавших ложбинку щеки или изящно раздваивавшихся на ее вздернутом, цвета слоновой кости, плече. Нежная упругость, аромат этих темных шелков, однажды в самом начале этого рокового лета все в Ване воспламенив, еще долго продолжали мощно, мучительно будоражить и после того, как его юная страсть открыла в Аде новые источники неистового блаженства. В девяносто Вану вспомнилось, что и во время первого в жизни падения с лошади не испытал он такого сильного помутнения сознания, как тогда, когда Ада впервые склонилась над ним и ее волосы отдались ему. Они щекотали ему ноги, заползая в промежность, плескались по всему вибрирующему его животу. Учащийся живописи, глядя сквозь них, смог бы постичь вершины мастерства школы trompe-l'oeil[147], монументальности многоцветия, проступающего из темноты фона, отлитого в профиль сгущением караваджиева цвета. Ада обволакивала ласками, обвиваясь вокруг него: так оплетает колонну своими усиками вьюн, льнет к ней все теснее, все теснее, все нежнее покусывает эту обвиваемую шею, пока не изойдет всей силой в глубинах багряной неги. Был виноградный лист, полумесяцем выеденный гусеницей бражника. Был известный специалист по микрочешуйчатокрылым, который, исчерпав латинские и греческие названия, напридумывал для классификации такие термины, как «мэрихизм», «адахизм», «аххизм». Это она. Чей кисти теперь портрет? Пьянящего Тициана? Пьянчуги Пальма Веккьо? Ну нет, она кто угодно, только не белокурая венецианка! Может, Доссо Досси? Фавн измотанный нимфой? Балдеющий сатир? Уж не свежая ли пломба язвит тебе язык? Вот и в меня впилась. Шучу, шучу, моя черкешенка, циркачка моя!
Но вот становится очевидной рука голландца: девочка ступает в водоем под небольшим водопадом, моет длинные свои волосы, в довершение незабываемо выжимает их, кривя при этом ротик, — что так же незабываемо.
Сестра, ту башню помнишь ли,Что Мавританкой нарекли?
Сестра, ужели ты забылаЛадоры явь и все, что было?
23
Все шло прекрасно, пока вдруг мадемуазель Ларивьер не вздумалось слечь в постель на пять дней: она потянула спину на карусели во время Праздника сбора винограда, избранного ею в качестве места действия очередного начатого рассказа (про то, как городской мэр задушил девочку по имени Рокетт), и, исходя из личного опыта, считала: ничто так не стимулирует творческий зуд, как le chaleur du lit[148]. На это время предполагалось, что присматривать за Люсетт станет вторая горничная — Франш, чей нрав был лишен добродушия, а внешность — изящества и женственности, присущих Бланш, потому Люсетт изо всех сил стремилась избавиться от ленивой служанки и искала общения с кузеном и сестрой. Роковые служанкины слова:
— Что ж, если мастер Ван позволит тебе пойти с ним…
Или:
— Конечно, я уверена, мисс Ада не будет возражать, если вы вместе сходите по грибы… — прозвучали приговором любовной вольнице.
Пока беззаботно предававшаяся отдыху дама занималась описыванием бережка того ручья, где любила прогуливаться крошка Рокетт, Ада, сидя с книгой на бережку аналогичного ручья, то и дело с тоской поглядывала на манящие густые заросли (частенько предоставлявшие приют нашим любовникам), а также на босоногого, загорелого Вана с закатанными выше щиколотки штанами, ищущего свои часы, решив, что обронил их где-то среди незабудок (запамятовав, однако, что они на руке у Ады). Забросив свою скакалку, Люсетт, опускаясь на корточки у края воды, пускала в плаванье свою крохотную резиновую куклу. Время от времени Люсетт выдавливала из нее восхитительной струйкой воду через дырочку, которую Ада не от большого ума продырявила на скользком оранжево-красном кукольном животе. Внезапно проявив нетерпение, свойственное неодушевленным предметам, куколка умудрилась ускользнуть вниз по течению. Сбросив под ивой штаны, Ван настиг беглянку. Ада, мгновение обдумывая ситуацию, прикрыла книгу и сказала Люсетт, провести которую не составляло большого труда, что она, Ада, чувствует, что вот-вот превратится в дракона, еще чуть-чуть — и покроется зеленой чешуей, да-да, свершилось, она уже — дракон, и значит, Люсетт необходимо привязать ее же скакалкой к дереву, чтоб Ван в нужный момент мог ее освободить. Люсетт почему-то стала упираться, однако силенок на сопротивление у нее не хватило. Крепко привязав к стволу ивы и оставив одну негодующую пленницу, Ван с Адой взвились с места, изображая побег и погоню, и скрылись на несколько драгоценных мгновений среди хвойных зарослей. Бившейся у ствола Люсетт каким-то образом удалось ослабить один из красных веревочных охватов, и она уж было совсем высвободилась, но в этот момент принеслись обратно вскачь и дракон, и рыцарь.
Люсетт пожаловалась гувернантке, однако та, совершенно не разобравшись в происшедшем (к тому же, впрочем, и запутавшись в сочиняемом сюжете), призвала к себе Вана и, возлежа на кровати за ширмой, все в испарине, в облаке лекарственных ароматов, наказала ему воздерживаться от забивания головки Люсетт внушениями, будто она несчастная жертва из какой-нибудь сказки.
На следующий день Ада заявила матери, что Люсетт крайне необходимо принять ванну и что сама, хочет того гувернантка или нет, готова сестричке в том помочь.
— Хорошо, — сказала Марина (в тот момент в лучшей своей величественной манере готовясь принять соседа с его протеже, юным актером), — только чтоб температура была ровно двадцать восемь градусов (так было заведено еще с XVIII столетия), и не позволяй ей долго лежать, десять — двенадцать минут, не больше!
— Прекрасная идея! — говорил Ван, помогая Аде подогреть бак, наполнить водой старую, видавшую виды ванну и согреть полотенца.
Несмотря на то что ей всего лишь шел девятый год и на некоторое отставание в развитии, все же Люсетт не удалось избежать слабого намека на детский рыженький пушок. Под мышками у нее чуть поблескивали штрихами шелковинки, медно-золотистые волоски припорошивали пухлый пригорок.
Наконец жидкость заполнила камеру узницы, и будильнику было назначено прозвонить только через четверть часа.
— Пусть поотмокает, намылишь ее потом, — буркнул дрожа как в лихорадке Ван.
— Да, да, да! — выкрикнула Ада.
— Смотрите, я — Ван! — заявила Люсетт, держа меж ножками темно-красное мыло и выставив вперед лоснящийся животик.
— Если будешь так делать, — строго сказала Ада, — в мальчишку превратишься! И будет совсем не до смеха.
Девчушка несмело принялась погружаться ягодичками в воду.
— Очень горячая, — произнесла она. — Прямо жутко горячая!
— Нормальная, — отрезала Ада, — опускайся и лежи. Вот твоя кукла.
— Полно, Ада, ради Бога, оставь ее, потом! — бормотал Ван.
— И запомни, — продолжала Ада, — даже думать не смей выбираться из такой чудной теплой ванночки, пока не прозвенит будильник, иначе умрешь, как Кролик сказал. Я приду намылить тебя мылом, только не смей меня звать, нам надо перебрать все белье и отобрать Вановы носовые платки.
Двое старших, запершись в Г-образной ванной комнате изнутри, теперь удалились в самую ее глубину, в отсек между комодом и старым заброшенным катком для белья, недоступный для голубовато-зеленого зеркального ока в конце стены; но едва они успели завершить в этом укромном, не слишком удобном местечке свои неистовые экзерсисы под ритмичный аккомпанемент подскакивавшей на полке дурацкой пустой склянки из-под лекарства, как Люсетт уж принялась издавать звучные крики из ванной, а служанка забарабанила в дверь: мадемуазель Ларивьер также понадобилась теплая вода.
На какие только ухищрения не приходилось пускаться.
Скажем, однажды, когда Люсетт была особенно несносна, из носа у нее текло, она то и дело хватала Вана за руку, нудила и не отставала ни на миг, так что отвязаться от нее было прямо-таки невозможно, Ван, призвав на помощь всю силу убеждения, обаяния и красноречия, сказал Люсетт заговорщицким тоном:
— Послушай, золотко, видишь коричневый томик? Это одно из самых моих бесценных сокровищ. У меня в школьном пиджаке есть для него даже специальный карман. Знаешь, сколько мне приходилось драться с противными мальчишками, желавшими его украсть? А в томике этом (благоговейно переворачивает страницы) заключено такое богатство, собрание самых чудесных и знаменитых стишков, созданных на английском языке. Вот, к примеру, это крохотное стихотворение: его сочинил, проливая слезы, сорок лет тому назад поэт-лауреат Роберт Браун, однажды отец на побережье близ Ниццы мне его показал — тот, уже старый джентльмен, стоял высоко над нами на краю утеса под кипарисом и смотрел вниз на бирюзовые вспененные волны прибоя; это зрелище мне не забыть никогда. Стихотворение называется «Питер и Маргарет». Так вот, даю тебе, скажем (с серьезным видом поворачивается к Аде, прикидывая), сорок минут («Да дай ты ей час, она даже „Миронтон-миронтэн“ не способна выучить!») — отлично, даю тебе ровно час, чтобы ты выучила вот эти восемь строчек наизусть. Уж мы-то с тобой (переходит на шепот) сумеем доказать твоей злюке и задаваке сестрице, что глупышка Люсетточка тоже кое на что способна. И если (легонько проходясь губами по ее коротко стриженным волосам), если ты, солнышко мое, сможешь прочесть стишок без запинки, чем положишь Аду на обе лопатки, — только чур не путать «тут-там» или «так-как»! Старайся быть внимательной! — словом, если справишься, я подарю тебе эту драгоценную книжку насовсем. («Дай ей лучше то, где он подбирает перо и воочию видит самого Павлина, — буркнула Ада, — оно потруднее») — Нет-нет, мы с Люсетт уже выбрали вот эту маленькую балладу. А теперь иди-ка сюда (открывает дверь) и не выходи, пока я тебя не позову. Иначе не видать тебе награды, о чем ты будешь жалеть до конца своей жизни.