Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946 - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я изменился, пришлось подписать свое имя на бланке, удостоверяющем, что я никогда не буду подавать ни на какую прибавку, мне даже флотскую форму не выдали (славный большой бушлат, вязаную шапочку, белое, темное и т. д.), а просто вручили пятнадцать долларов поехать в центр в своей белой форме и купить себе наряд для отправки домой. Стоял июнь, поэтому я купил спортивную рубашку, и летние штаны, и ботинки.
В столовой первые несколько дней в Бетезде я смотрел на всех этих ребят, что ели годную еду, и орали, и разговаривали, и чувствовал, что предал не столько «свою страну», чего я не делал, как тебе известно, а вот этот вот Военный Флот Соединенных Штатов. Если б не тот дурацкий дантист в Ньюпорте, от которого меня стало тошнить при одной мысли о том, что меня кто-то унижает лишь потому, что старше званием. Не правда ли, что величайшие адмиралы – «хамовитейшие» и закадычнейшие личности, «из наших ребят», слезшие со своих пьедесталов?
Ай ладно, пора мне было вдарить по старому пьяному моряку из порта и, со временем, пуститься в путь по бродяжьей тропе сезонников, а в то же время не бросать занятий и уединенных писаний. В колледже я все равно ничему не научился такому, что мне писать бы помогло, и единственное, где можно чему-то научиться, – у меня же в уме, в моих же собственных приключениях: авантюрное образование, образовательная авантюрность, как угодно зови.
На последней неделе я несколько раз прошелся по сиреневым полям Бетезды, Мэриленд, с ВОЛНушками[41] и им подобными, а затем поехал домой на поезде чух-чух.
II
Большого Дылду списали только через неделю. Он тоже вернулся в Торговый Флот. Сказал, разыщет меня в Нью-Йорке.
То есть в Нью-Йорке – это в Озон-Парке, Лонг-Айленд, Куинз, куда теперь переехали Ма и Па из Лоуэлла, притащив с собой старое пианино, стоившее всего каких-то пять долларов, и всю лоуэллскую мебель, начать веселую новую жизнь в большом городе. Поскольку они прикинули, если Нин теперь будет в ЖВССВ[42] (где она и была), а я либо на Военном, либо на Торговом Флоте, мы более или менее будем направляться и перенаправляться через Нью-Йорк. Я вернулся домой к ним в новую квартиру над аптекой-закусочной в Озон-Парке жарким июньским утром, одетый по гражданке.
Но вечеринка у нас по этому поводу случилась веселая. У Па была работа на Канал-стрит в Нью-Йорке линотипистом, а у Ма – в Бруклине кройщицей кожи на обувной фабрике, где делали армейские башмаки, и между собой они двое гребли деньги в банк, военные зарплаты, а жили задешево и транжирили только по вечерам в субботу, когда выезжали на Манхэттен по Эл-Ямайкской линии, подземкой БМТ[43] и прочим, и в итоге бродили рука об руку по Нью-Йорку, посещали интересные на вид рестораны и ходили в большие кинотеатры «Рокси», и «Парамаунт», и в «Радио-Сити», а потом на французское кино, и возвращались домой с магазинными сумками, набитыми всякой дрянью и игрушками, что поражали их воображение, вроде китайских мундштуков из Китайгорода, или игрушечных фотоаппаратов с Таймз-сквер, или безделушных статуэток себе на полки. То было, кстати сказать, счастливейшее время всей их семейной жизни. Дети уже сами по себе, и они начали осознавать, что нравятся друг другу как личности. Ма даже позволяла Па ходить на угол Кросс-Бей-бульвара и делать ставки у могучей толстухи-букмекера, что заправляла там конфетной лавкой.
III
Помню утро, когда мой отец встал и обнаружил мышат в чулане квартиры в Озон-Парке, и ничего больше не оставалось делать, только смыть их в туалет. Красное солнце в июне, машины швыркают по бульвару, воняет выхлопом, но славный ветер все время с близлежащего моря тут же его сдувает, а также славные повсюду деревья.
«Бедненькие зверики, – сказал он, – но ничего не попишешь». Но едва он это сделал, как чуть не расплакался. «Бедные куколки, жалость-то какая».
«Они были такие хорошенькие», – сказала Ма младенческим голоском, который по-английски звучал бы глупо, но на французском канадском только видно стало, какой маленькой девочкой она была в свои нью-хэмпширские дни, ударение на слове «хорошенькие», тут использовалось само английское слово, но во французском контексте и произношении, и несло в себе бесконечное и искреннее детское сожаление, что такие маленькие существа с их щекотными носиками и усиками влекут на себе такую тяжесть болезнетворной грязи… ага, беззащитные беленькие пузики, волосики с тощих шеек вьются в воде…
А в другой вечер, теперь (1967-й), когда умер мой кот, я увидел лицо его в Небесах, совсем как Хэрри Кэри видел в Небесах лицо своего верного негра-носильщика в конце картины «Торговец Хорн». Все равно мне, кто та личность, которую любишь: любишь ты верного, беззащитного, доверяющего.
По ночам, в постели у окна на бульвар, я бился в тысяче агоний двадцатиоднолетки от ужаса всего этого мира.
Когда я пошел, и устроился через профсоюз на п/х «Джордж Уимз», и увидел рисунки трех самолетов у него на трубе у причалов в Бруклине, что означало – они сбили в Атлантике три самолета, – мне стало так же…
Когда тебе двадцать один, ты бежишь к своей девушке. Я побежал в студгородок Коламбии искать Джонни, догнал ее в Эзбери-Парке, где она жила летом у бабушки, она повесила мне на уши серьги, и когда мы пошли на пески на целый день в толпе, кучка девчонок сказала: «Это что, цыган?» Но это такой цыган, который не пожирает других по ходу дела.
«Сяду на судно и вернусь где-то в октябре, и мы станем жить вместе в квартирке в Нью-Йорке, прямо в студгородке, с твоей подругой Джун».
«Крыса ты, но я тебя люблю».
«Кому какое дело?»
IV
Собираю шмотки где-то через неделю уйти в рейс, на квартире у моих родителей в Озон-Парке, ни с того ни с сего в 8 утра стучат в дверь, и на пороге Большой Дылда. «Пошли, мальчонка, давай выйдем и накиряемся, да в лошадок поиграем».
«Для начала есть бар прямо через дорогу. А что до лошадок, Дылда, давай подождем, пока мой Па домой с работы вернется в полдень, он любит на Ямайку ходить». Как мы и поступили. Я, Большой Дылда и Па пошли на Ямайку, и в первом заезде Дылда втайне поставил двадцатку на победителя, на фаворита, а Па – пятерку на какую-то собаку, которую всю ночь накануне вычислял по картам заездов в «Утреннем телеграфе». Оба продулись. У Дылды в заднем кармане имелась пинта виски, у меня тоже. Время тогда было военное, миллионом всяких штук можно было заняться. Моему Па Дылда просто как родной полюбился. Е-богу, после скачек мы вдарили по Нью-Йорку, на поезде, который ходит обратно на Вокзал Пенн, а там вышли и жахнули по Бауэри. Салуны с опилками и громогласные здоровые толстые тетки в «Причудах Сэмми на Бауэри», распевали «Мою деваху Сэл», а одна старушка Буксирщица Энни даже уселась на могучие толстые колени к Па и сказала, что он симпатичный ребятенок и купи-ка мне пивка. Па вернулся домой изможденный, а я отправился с Дылдой в ночь… Он в итоге, последний раз, когда я его вообще видел, уронив голову в руки, выл громко и грустно «О я больной, больной я!» и втыкался в фонарные столбы возле порта у Союза моряков. Все по переулкам разбегались и прятались, когда видели, что он так держится, здоровенные 6 футов 5 дюймов и 200 фунтов мышц и костей. Из Союза моряков в ту пору строили Церковь Моряков, под водительством Преподобного Нордгрена, с которым я много лет спустя познакомился на пенсии во Флориде, но не по Дылде было в церковь ходить. Куда он вообще ходил, мне никогда уже не узнать. Последнее я о нем слышал, он клеймил коров в Восточном Техасе, вероятно, неправда. Где-то он сегодня вечером? А я где? Где ты?
Потому что когда я увидел лицо своего любимого покойного кота Тимми в Небесах и услышал, как он мяучит, как раньше, бывало, тихим голоском своим, меня удивило осознанием, что он даже еще не родился, когда шла Вторая мировая война, и стало быть, в данный момент, как и мертв он быть может? Поэтому лишь привидение в молекулярной форме, недолго, преследует наши души подобьями Божеского совершенства, в случае Тимми совершенство было, когда он сидел львом на кухонном столе, лапы прямо вперед, голова ровная и щекастая, а несовершенство Божье – когда он умирал, и спинка его была скелетным пробегом ребер и спинных суставов, а шерстка вылезала, и глаза смотрели на меня: «Может, я тебя и любил, может, я и сейчас тебя люблю, но уже слишком поздно…» Паскаль говорит это лучше меня, говоря: «ЧТО ПОЧЕРПНЕМ МЫ ИЗ ВСЕЙ НАШЕЙ ТЬМЫ, ЕСЛИ НЕ УБЕЖДЕННОСТЬ В СОБСТВЕННОЙ НЕДОСТОЙНОСТИ?»[44] И добавляет он, дабы показать правильную тропку:
«В Природе есть совершенства, кои являют, что Она есть образ Божий»[45] – Тимми сидит львом, Большой Дылда в расцвете сил, я в беззаботной своей юности 1943 года, ты, все – «и несовершенства» – наш тлен и упадок, у всех нас – «заверить нас, что Она есть не более чем образ Его». Я в это вот верю.
От «Бог Умер» всем стало тошно внутри, потому что все они знают, что я только что сказал, и Паскаль сказал, а Пасхаль значит Воскресение.