Птица за птицей. Заметки о писательстве и жизни в целом - Энн Ламотт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие мои друзья умерли от рака и СПИДа. Но Брайс был первым покойником, которого увидел Сэм. По-моему, сын его не испугался. Вероятно, дело в том, что мертвый Брайс был очень красив. Он вообще покойник со стажем — можно сказать, профессионал. Он уже один раз умер при рождении; его вернули к жизни семь минут спустя, но, как выяснилось, слишком поздно. Он чересчур долго пробыл мертвым. Его темно-серые глазенки всегда оставались открытыми, он никогда не плакал, не улыбался и, кажется, даже не мигал.
Друзья его мамы, буддисты, называли его «Облачный мальчик». Это потому, что он завис на полдороге между небом и землей. Друзья его папы, христиане, много помогали по хозяйству. Все по очереди носили его на руках и баюкали. Мы с Сэмом часто читали ему сказки, в основном доктора Сьюза.
— Брайс хороший, — однажды заявил Сэм его родителям. Они привезли ребенка домой, когда ему было три недели, хоть и не представляли, что с ним делать. Просто не хотели, чтобы он умер в больнице. Решили: пусть хоть будет дома с ними и с их друзьями. Я очень рада, что видела и пережила все это. Некоторые считали, что Брайса надо было оставить в больнице и что его родители ненормальные, раз этого не понимают. Другим — мне в том числе — чудилась в ребенке какая-то благодать, не зависящая от возраста, характера и обстоятельств.
— Он хороший, только странный, — сказал Сэм как-то в машине: мы с ним ехали домой, навестив Брайса и почитав ему книжку.
Когда Брайс умер, мне позвонили его родители и спросили, придем ли мы с Сэмом. Они были грустны, но держались неплохо. Сэм принес малышу два подарка и положил к нему в корзинку. Первый — мяч: а вдруг там, в том мире, можно будет поиграть! Второй — модель Delorean, машины времени из фильма «Назад в будущее». Мы с родителями Брайса до сих пор чешем в затылке, когда вспоминаем ее.
Когда поминки закончились, я отвела сына в местный боулинг — тоже первый раз в его жизни. В этом было что-то такое абсурдное и настоящее, что почти граничило со святостью. Мы целый час катали шары на детской дорожке. «Куда ты его отвела?!» — спрашивала потом моя родня. А я не могла толком объяснить, зачем это сделала. Наверное, мне хотелось стряхнуть торжественную мрачность, завершить цикл любви и смерти. Боулинг так похож на жизнь: запускаешь мяч, и некоторые кегли падают. И еще мне хотелось, чтобы сын увидел: есть вещи, которые незыблемы, сколько шаров в них ни запускай.
Все это я прочла родителям Брайса, прежде чем идти в студию.
Они обзвонили всех своих знакомых и рассказали про передачу, а потом записали эфир. Да, сын всегда будет жить в их сердцах, а папа и Пэмми — в моем. Возможно, это единственная подлинная форма бессмертия. И все же я понимаю, зачем нужно писать портреты любимых людей: чтобы остановить мгновения невыразимой красоты — те самые, что меняют нас, делают глубже.
Тони Моррисон[76] говорила: «Свобода нужна для того, чтобы освобождать других». Если вы сумели вырваться из рабства, порвать цепи, что приковывали вас к человеку или образу жизни, — расскажите об этом. Рискните, попробуйте освободить кого-то еще. Не все будут этому рады. Родственники чаще всего считают, что лучше держать язык за зубами. Ну и что с того? Выложите все как есть, выплесните на страницу. Накропайте паршивый, отстойный, слезливый, истеричный черновик, а потом по возможности избавьтесь от излишеств.
Помните мой юношеский шедевр — рассказ под названием «Арнольд»? Признаюсь: на самом деле я не только терроризировала литагента новыми вариантами. Я еще и послала рукопись редактору одного крупного журнала. Он вернул рассказ с такой запиской: «Далеко не все, что с вами происходит, кому-то интересно». Конечно, я чуть не сгорела со стыда. Но эти слова помогли в одном: они меня не остановили. Да, я с трудом заставила себя взяться за рассказ о папиных последних днях, потому что тот редактор указал мне на ошибку и был во многом прав. Но я изо всех сил постаралась ее не повторить. Поэтому, записав то, что мы пережили, я изъяла из текста все куски, проникнутые жалостью к себе. Я не пыталась въехать на этой книге в вечность, я только хотела написать об отце так, чтобы помочь и другим людям в похожей ситуации. Кому-то мой текст показался слишком личным, исповедальным, но мнение этих людей меня не волнует. Мне довелось написать об отце и о лучшей подруге, а они успели это прочесть перед смертью. Представляете?
Я писала для двоих читателей, которых любила и уважала и которые любили и уважали меня. В эти тексты я вложила всю душу и все мастерство, и дай мне Бог никогда не снизить планку.
Обретение голоса
Как-то я услышала любопытную запись: один актер говорил о том, как сложно в современном мире обрести Бога. Мы жаждем материальных благ — денег, имущества, красоты, власти, — потому что думаем: владеть ими и значит состояться. Но на самом деле это мишура; выписываясь из этой жизни, ее придется вернуть хозяину на небесах. «Нам все выдается во временное пользование, — говорил тот актер. — Не нужно думать, что это навсегда».
Послушав его, я стала иначе относиться к тому, что мои ученики подражают любимым писателям. Ведь на самом деле это так естественно: примерять на себя чей-то стиль. Это просто мишура; настанет время, и ее снимут с себя, вернут хозяину. Останется настоящее, то, что навсегда: собственный голос.
Я часто прошу учеников набросать несколько строк о том, почему они хотят писать, зачем пришли на мой семинар, что привлекает их в этом занятии — порой мучительном, порой убийственно скучном. И раз за разом они отвечают что-то вроде: «Я больше не стану молчать». Многие были послушными детьми, тихо сидели в сторонке и, невидимые, наблюдали ужасное. Если же они заикались кому-то об увиденном, их наказывали. Теперь же им хочется разобраться в жизни — в своей и вообще — так, чтобы их не заперли за это в чулане. Но собственный голос найти очень сложно; куда проще и соблазнительней использовать чужую манеру.
Всякий раз, когда выходит новая вещь Исабель Альенде[77], я радуюсь: есть что почитать! С другой стороны, я бешусь: половина студентов опять начнет «работать под Альенде». Не поймите превратно, мне очень нравятся ее книги, да и вообще я люблю латиноамериканских писателей. Читаешь их — и будто сидишь ночью у костра, где рассказывают замечательные, сумасшедшие, красочные истории. Здесь и птицы, и девушки, и гонги, и свистки, и колокола. Я понимаю, что студентам так нравится: в этой литературе есть что-то от примитивизма. На поверхности — буйство красок, древние, многократно проверенные символы и формы; в глубине — тонкие и сложные связи, которые не сразу и разглядишь под обманчивой внешней простотой. Будто смотришь в театре пьесу со множеством спецэффектов: бум! — и столько жизней разлетелось в клочки. Но еще важнее то, что этот стиль дает безграничный простор воображению. Как прекрасно бывает войти в такой фантастический мир! Его видишь как будто в перевернутый бинокль: все кажется крошечным, четким, насыщенным, прекрасным. В реальности все огромное, грубо вытесанное, часто уродливое. А писатели вроде Альенде берут людей, их жизни, их семьи, их тени и творят картину на все времена. В их текстах бьется живой пульс; читаешь и думаешь: да-да, жизнь — именно такая.
Очень хорошо, когда студенты хотят добиться этого эффекта. Беда в том, что у них не получается, они не попадают в нужную тональность. То же самое бывает, когда через месяц-другой выходит новая книга Энн Битти[78] и они все начинают писать про сверкающую посуду и оконные рамы. Да, наша жизнь во многом поверхностна, а Битти прекрасно умеет изобразить поверхность, отполировать ее до блеска, выявить все детали. Но когда мои ученики начинают «косить под Битти», выходит что-то вялое, комнатной температуры. «Жизнь и так вялая штука, — говорю им я. — Хватит с нас комнатной температуры, давайте-ка добавим жару!» Если мы создаем мир, где все герои ездят на «фольксвагенах» и проблемы у них такие же заурядные, как машины, давайте это покажем. Если они разъезжают на своих авто по тонкому, коварному льду, я хочу чувствовать, что у них под колесами — кубометры холодной воды. Тысячи очень холодных кубометров. И пусть в конце кто-то провалится и уйдет под воду. Я предпочитаю авторов, которые не боятся проломить лед и окунуться в студеную пучину жизни со всем ее беспросветным хаосом. Писатель должен видеть и показывать те зияющие пустоты, что мы стараемся прикрыть мишурой. Ведь именно там, в провалах, таятся бесчисленные возможности — например, шанс понять, кто мы на самом деле, без прикрас, без внешних атрибутов.
Настоящий, большой писатель всегда заглянет в черный провал, в ледяной омут, в тайную воронку. Нужно исследовать бездны духа: как же иначе нам увидеть их и уберечься? Когда свет озаряет пропасть, она уже не так страшна: можно устроить пляску на краю, можно кидать в нее камни, не боясь сорваться. А потом — жить дальше.