Москва Нуар. Город исковерканных утопий - Наталья Смирнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он нисколько не дорожит завоеванным рабочим местом и преступно пренебрегает порученными обязанностями. (Он ни разу не продержался в редакторском кресле больше трех-четырех недель, но всякий раз без всякого усилия находил себе работу, как если бы московские работодатели открывали все новые и новые вакансии специально для него.) За ним и в самом деле тянется как будто некий шлейф удачи, как за мифическим оленем, из-под копыт которого фонтанами бьют самоцветы: уже не раз моя причастность к его победительному ореолу приносила мне неплохую сезонную работенку.
Мы выходим на остановке «2-й Гончарный проезд». Книжный магазин с идиотским названием «Корешки», «Аптека» и «Оптика», идущие друг за другом по принципу созвучности названий, остаются у нас за спиной.
— Пойдем возьмем чего-нибудь пожрать, — говорит он, кивая на неоновую вывеску продуктового магазина, в котором молодые литераторы покупают жратву на завтрак и ужин (пачку крабовых палочек и пакет майонеза, с очень редким позволением себе какой-нибудь гадости вроде ливерной колбасы или глянцевитой, подозрительно-ненатурально розовой связки сосисок). Он берет триста граммов деликатесной ветчины, двести граммов голландского сыра, консервированные оливки и две бутылки чилийского красного вина.
— Тебе не кажется, — говорит он на выходе, — что мне пора бы написать новую повесть или хотя бы рассказ? Я давно ничего не сдавал, а весна уже не за горами. Сессия, зачет по писательскому мастерству. Я предпочел бы повесть, исполненную в стилистике Набокова. В соединении с магическим реализмом Маркеса. Интересно, ты бы потянул?
— А сексуальную откровенность Миллера, — не выдерживаю я, — туда же не завернуть?
— Нет, Миллер — это не то, — отвечает он, поколебавшись. — Интимные отношения показаны у него чересчур вульгарно. Я предпочел бы более изысканные постельные сцены, решенные полутонами. А «я вогнал ей по самое „не балуйся“» — это можешь оставить для своих рассказов. Это как раз твой уровень, — смеется он. — Уровень порнографических фантазий, которые ты не можешь воплотить в действительность.
Когда все это началось и почему все это происходит так? Нас в институте называют не иначе как «новошахтинскими близнецами» — в столицу приехали вместе и разве что только в сортир отправляемся по отдельности. Пребываем в смертельной зависимости друг от друга…
А вот и наше обиталище — какого-то бледно-морковного цвета и как будто покрытое копотью семиэтажное здание. Вы там, в своей далекой Америке, способны представить писательский дом, до отказа набитый растущими дарованиями? Нет, такое возможно только в России — специальный университет, в котором молодые люди обучаются составлять слова, специальное для них общежитие. Присутствие Останкинской телебашни неподалеку незримо, но странным образом ощущается; говорят, что магнитные волны, исходящие от отравленного останкинского шприца, порождают в душах окрестных жителей суицидальные настроения и воздействуют на обитателей нашего общежития подобно дудочке Крысолова, увлекающей непризнанного литературного гения в уютное небытие. Я считаю: полнейшая чушь, не в магнитных волнах тут дело.
А вот мы уже в нашей комнате. Допотопный, но исправный холодильник, свежие обои, плотные алые шторы (на восходе и закате становящиеся угрожающе багровыми на просвет), новые паркетные полы и даже вырезанные из журналов репродукции полотен Ван Гога и Босха на стенах, оставшиеся от прежних хозяев.
— Слушай, — говорит он, едва переступив порог и чутко принюхавшись к воздуху в комнате, — сколько раз я просил не курить в коридоре за дверью? Ты же знаешь — я не выношу. И все равно как будто делаешь нарочно.
— Да я все больше на лестнице, — отвечаю, — но другим же не запретишь? Как курили, так и курят в торце у окна.
— И другим бы тоже хорошо… Давай сопрем табличку «Не курить» из институтского сортира. Повесим у нас рядом с дверью. Давно мечтаю о такой табличке… Слушай, ты бы мог спереть ее свободно, у тебя всегда отлично получалось тырить всякую ерунду. Помнишь — как книги из школьной библиотеки? А я тебя тогда не сдал, пожалел. Зачем, подумал я, твою судьбу губить? Шутки шутками, но тогда бы ты на полном серьезе понес уголовную ответственность. Так что цени. А то кем бы ты был сейчас? Студентом элитного столичного вуза или харкающим кровью туберкулезником?.. А чему ты усмехаешься скептически? Что, срок давности истек? Теперь никто не привлечет тебя за прошлое и, значит, можно наконец вздохнуть свободно?.. Ну и дурак же ты был два года назад. Вот скажи мне: что тебя заставило?
— Тяга к прекрасному, — отвечаю серьезно. — Книжки я очень любил. Какой-то прямо чувственной любовью. Золотое тиснение, кожаный переплет, по странице рукой проведешь — и каждую буковку чувствуешь… как слепой азбуку Брайля.
— Чувственной любовью надо девушек любить, — усмехнулся он. — А если серьезно, то думаю, что тяга к преступлению у таких людей, как ты, в крови и обусловлена генетически. Ты — из низов, как, впрочем, и подавляющее большинство из тех, кто учился тогда с нами вместе. Нет, ну ты, конечно, молодец — не превратился в полное, законченное быдло, как многие из нашей тамошней-тогдашней гопоты.
Да, еще полгода назад он держал меня на этом крючке. Знал, в чем меня уличить — в детской шалости, за которую полагалось недетское воздаяние. Но разве в этом действительная причина моей всегдашней зависимости от него?..
Началось все три года назад. Мир облезлых «хрущоб», новошахтинской школы, мир свирепых, грубо тесанных лиц, любое из которых будто от рождения отмечено несомненной принадлежностью к миру воровства, насилия или, по крайней мере, беспросветно-тяглового шахтерского существования.
Мир отбросов, шпаны, немигающих глаз, что сызмальства по-бычьи приучены давить на чужака, мир безбожно незавидных участей — девять классов средней школы, горное училище, армия, шахта, пиво после смены, футбол на выходных или не слишком продолжительное членство в бандитской бригаде с неминуемо-скоропостижным пулевым отверстием в твердокаменном лбу.
И вот на этом многоногом пролетарском теле возникает будто бы болезненный нарыв — появляется мой нынешний сосед, Татчук, невесть откуда взявшийся пришелец с горделиво возносимой головой, ясноглазый и орлиноносый. Носитель оскорбительной инакости во всем — в одежде, по сравнению с которой добротные штаны и куртки окружающих превращались в отребья; в безупречно правильной, лишенной паразитов речи, в манере чуть брезгливо прикасаться ко всем чужим вещам и даже в идеально ровном, нерушимом проборе, на который он расчесывал свою густую жгучую шевелюру.
Всем, чего мне так катастрофически недоставало, он был наделен с избытком, и прежде всего редкостной отвагой, почти уродливым отсутствием трусости, с которым он отстаивал собственное «я». Ведь ему приходилось каждодневно, каждочасно отвечать за все, непрерывно выдерживая ненавидящие взгляды и убогие в своем однообразии издевки («фу, жеманный!», «педик»), и он отвечал — неизменным смехом постороннего, той улыбкой, за которую хотелось ударить, таким превосходством, таким сознанием своей неотразимости и правоты она дышала.
Он говорил о том, что большинство людей подобно рыбам, которые способны обитать лишь в специально отведенном им слое воды, и вздумай они однажды рвануться глубже или выше, покинув пределы предусмотренной зоны, им тотчас разорвет кишки.
Едва он появился, как тут же для меня забрезжила надежда переместиться в высшие слои и избежать при этом неминуемой погибели. Забрезжила возможность дружбы с ним, способным перемещаться по вертикали свободно, и было в этом что-то от влюбленности — как в старшего брата, который всегда защитит, осенит тебя своим бесстрашием… и о, чудо! все вышло так, как я и ждать не смел: он пошел мне навстречу, мы сблизились, и вот он уже говорил мне, как это ужасно — быть заурядностью, и что мы с ним, конечно, не такие, чтоб смириться с прозябанием в этом городишке. И я верил в него, как древние аргонавты в специально приглашенного любимца богов, чье единственное назначение на корабле заключалось в привлечении удачи.
Тихий вечер в общаге. Вдруг из соседней с нами комнаты — вопли, причитания, звон тарелок, затем истерический плач. Срываемся с места, предвкушая спектакль. В 620-й, где живут Самохин с Зюскиндом, Зюскинд поднял бунт. (У Самохина вечно компания, пьянка, девицы, а сосед его Зюскинд — забитый и угрюмый нелюдим.)
— Хватит мной… хватит! — Зюскинд с перекошенным лицом вопит, по-поросячьи взвизгивая и колошматя тарелки. — Напились моей крови, вампиры! Чуть что — сразу Зюскин, кто у нас персонаж Достоевского, кто у нас Смердяков? — Да, конечно же, Зюскин! Телевизор свой врубят — Зюскин, смотри, болей за наш «Локомотив», а я ваш футбол ненавижу! Смеетесь надо мной — приехал человек из Пензы в почти сорок лет писателем становиться. Признать талант, который уже признан, не трудно, а вы попробуйте поверить в мой талант! И запомните мою фамилию: я Зюскин, а не Зюскинд! Роман! Сергеевич! Зюскин!..