Избранное в двух томах. Том первый - Тахави Ахтанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Конечно, цела. Мурат строго наказывал Дошевскому, чтобы берег. Говорит, на глаза не показывайся, если потеряется.
Ержан сам чувствовал, что в его голосе звучит наигрыш, фальшивая легкость. Как у наемной плакальщицы, которая только изображает горе в противоположность родственнику умершего, который это горе переживает всей душой. Если он сейчас и не играл роль плакальщицы, то играл роль бодрячка. И это было неискренне.
— Нет, товарищ лейтенант, — сказал Какибай, — мне теперь надо забыть о песнях.
— Что с тобой, Какибай? — сразу переменившись и с неподдельным сочувствием спросил Ержан. — Может, случилось у тебя что-нибудь? Какая беда?
Какибай тяжело вздохнул, потом подошел и сел рядом с Ержаном. Сочувствие Ержана растопило в нем внутренний ледок. Он заговорил, с трудом выдавливая из себя каждое слово:
— Человек порою... удивительное дело! Нет... просто непостижимо. Вчера мы уничтожили немцев, которые просочились в тыл? До сих пор они стоят перед глазами. Когда мы настигли их, те, что остались в живых, подняли руки. Впереди меня бежал Картбай. Прямо перед ним какой-то немец поднял обе руки. Картбай повернулся и выстрелил в упор. А сзади как раз бежал я. Напугался, что пуля Картбая угодит в меня, кричу: «Зачем в эту сторону стреляешь?» И, признаться, шибко его обложил. Тот немец перегнулся и свалился мешком. Мне показалось, что он раза два дрыгнул ногой. Подойдя близко, вижу: дрожит мелкой дрожью, и такая жалость охватила меня. Понимаете, Картбай его не сразил, ему мучиться еще часа два, не меньше. Я подумал: пристрелю его в упор, не будет зря мучиться. Вскинул винтовку, подошел вплотную, и здесь наши глаза встретились. Волосы у меня встали дыбом. — Голос Какибая словно высох, он говорил едва слышно. — Видели когда-нибудь глаза умирающего? У меня недавно умер старший брат. Все последние минуты я находился у его постели. Это свыше всяких сил — видеть взгляд умирающего человека, который прощается навсегда с белым светом. Этот немец мне врезался в память. Бледный он был, с глубокими складками на лице, пожилой. Или, может, в предсмертных муках показался старше? Лежит он и слегка шевелит рыжими ресницами. Глаза голубые, в зрачках какой-то особый, острый холодный свет. И дошел этот свет до самого моего сердца. Нечеловеческая тоска была в его взгляде, товарищ лейтенант.
Вот так же смотрел мой умирающий брат. И будто я был тому сраженному немцу самым близким человеком, и он своим взглядом передавал мне последнее желание, последний свой привет жизни. И тут я почувствовал, что слабеет моя воля, что жалость сокрушает ее. Не выдержал, побежал.
Волнение Какибая передалось Ержану, но это не было волнение жалости. Он вспомнил последние минуты Байсарина и похолодел. Не только убийство, но простое оскорбление человека было противно Ержану. А за эти дни он убил не одного — нескольких людей. И нельзя, нельзя иначе. В груди Ержана живет неутомимая ненависть.
— Выходит, по-твоему, их не нужно истреблять?'
— Нет, о том и речи нет. Но стал я какой-то другой, будто подменили меня.
— Ты видел, как умирают наши товарищи? — горячо спросил Ержан.
— Еще бы! Но я не глядел им в глаза. Смерть есть смерть. Где ж ей быть хорошей!
— Когда умирал Байсарин, я поддерживал его голову. Думаешь, я не мучился? Не переживал того, что пережил ты? Но я мучился сильнее во сто крат: то не враг, то наш Байсарин умирал. Не знаешь ты, Какибай, кого жалеть, кого ненавидеть.
— Разве о жалости разговор? — сказал Какибай. Слова, кажется, проходили мимо его ушей — вялый и будто ко всему безразличный, он опустил голову. — Очень тяжело мне, товарищ лейтенант. Трудно мне это постичь. Разве я не понимаю? Но будто рухнула опора в душе...
— Сердце у тебя слабое, нетвердое сердце. Сейчас не время слюни распускать. Закаляй сердце. Понятно? Натяни поводья.
— Понимаю, конечно, — отозвался Какибай и, поднявшись с земли, взялся за лопату.
Было видно, что он сделал это только для того, чтобы оборвать разговор. Слишком чувствительный парень. Последний взгляд умирающего немца словно кинжалом поразил его сердце. Еще не раз он будет всплывать в памяти и рвать душу. Ержан понял, что не смог ни убедить, ни успокоить Какибая. Слова — плохое лекарство для таких душевных ран. Излечить может только собственное мужество. Вот сейчас, в предрассветной темноте, около тридцати солдат его взвода, не щадя натертых ладоней, копают землю. Он знает, как вел себя каждый из них в бою. Неповоротливый Бондаренко поджег немецкий танк. И тот же Какибай в первом же бою проявил храбрость. Его солдаты уже начали свою боевую биографию. Но сейчас Ержан вдруг понял, что не знает, о чем думают, что переживают люди в этих грязных, вывалянных в глине, покоробившихся шинелях, почувствовал, что внутренне далек от солдат.
Он никогда не был охоч до взаимных излияний, до слюнтяйских «задушевных бесед». Такие разговоры он считал проявлением слабости. И только к одному человеку стремился, словно к лучу солнца, — к Раушан. Губы его сохранили горячий след поцелуя. При любой, даже мимолетной мысли о ней все улыбается в нем. За боем наступает затишье, а в затишье — думы о ней. Порою любовь к Раушан кажется таким невыносимым, таким всеобъемлющим счастьем, что он начинает грустить. Можно ли снести тяжесть огромного счастья? Одно незначительное происшествие расстроило Ержана.
Взвод был на отдыхе. Ержан незаметно для себя вздремнул, а когда открыл глаза, заметил проходившую невдалеке Раушан.
— Вон проследовала зазноба нашего командира, — послышался чей-то голос.
Голос Добрушина откликнулся:
— Слишком жирен кусочек для Ваньки-взводного.
V
Поле устало от боя. Лежало в изнеможенье после грохота и оглушающего рева орудий. Санитарный взвод, укрытый от огня неподалеку от штаба батальона, уже успел отправить всех раненых в тыл. На мозолистых, почерневших от пыли руках санитаров запеклась кровь. Они, отдыхая, лежали на повозках или прямо на земле.
Тянулся ленивый, вялый разговор.
— Теперь до вечера, пожалуй, не будет атаки.
— Не будет. Ночью немцев и на аркане не вытащишь.
— Ну, это как сказать! Вполне возможно — попрут и ночью.
— Попрут, черта с два!
— Голову прозакладываю: они до самого утра, выпучив глаза со страху, будут ракеты жечь. Жечь да поглядывать, с какой стороны мы ударим.
Раушан, сидя поодаль, прислушивалась к разговору. Неподалеку от нее Коростылев с завидным аппетитом закусывал, утоляя голод. Он отрезал кусок черного хлеба и на самый длинный его конец прилаживал кусок сала с большой палец толщиной.
Приподняв лицо с коротким приплюснутым носом, он начинал с хлеба, постепенно подбираясь к салу. Аппетит у Коростылева был волчий. Раушан не удержалась от смеха. Коростылев быстро оглянулся и тоже засмеялся, обнажив ряд белых зубов.
— Вот и перебили мне аппетит, — вымолвил он.
— Ну, это не просто сделать: очень он у вас большой.
— Слава богу, на это не жалуюсь.
Утолив голод, он поднялся, стряхнул с себя крошки и пошел к повозке, говоря на ходу:
— Спокойной минутой нужно пользоваться. Вздремну. Каюсь: люблю поесть и поспать. И тебе, Раушан, от души советую.
Он вскочил на повозку, потеснил там лежащего паренька, опрокинулся на спину и вытянул ноги.
Раушан некоторое время смотрела на него. Позавидуешь Коростылеву! Никогда не спешит, не суетится.
«Почему я не такая?» Раушан перевела взгляд на двух задремавших санитаров. Они тоже с наслаждением вытянули натруженные ноги.
Мужчинам на войне легче. Девушкам куда труднее. В фильмах, которыми Раушан увлекалась, санитарки ловко и красиво ползли в дыму, перевязывали раненых бойцов и самоотверженно выносили их из огня. Неизвестно почему, но в тех картинах люди на войне не погибали. Если, как исключение, и умирал кто-нибудь, то такой красивой смертью, что и тебе хотелось погибнуть так же. Война на деле оказалась совсем иной. В первый же день боев при виде крови, бившей из раны, при виде предсмертных мучений солдата иллюзии красивой войны развеялись.
Тот романтический порыв, который бросил Раушан на фронт, выветрился, а спокойное мужество еще не пришло. Выдержит ли она? Не сломается ли? И сердце неспокойно. Встретился юноша с черными бровями, с глазами, которые тревожат. Но какой-то он непонятный. То жизнерадостный, оживленный, порывистый, глаза светятся. А то хмурится, мнется, молчит. И такой у него вид, будто в глубине души бурлит и клокочет что-то большое, а что — он выразить не умеет.
В такие минуты Раушан поглядывала на Ержана с боязливым любопытством. Тяготясь молчанием, они расходились. Он улыбался на прощанье — слабо и виновато. Ей уже казалось, что он отдаляется от нее, и вдруг в перерыве между боями — как гром среди ясного неба: «Люблю».
Разведчик Дулат приходил чаще, но, как только начались бои, они встречались урывками, случайно. Раушан чувствовала себя с ним проще. Он всегда смешил ее. Лихой разведчик, забубенная голова, говорун — с ним было весело, и только Уали Молдабаев совсем другой. Он тоже не упускал возможности встретиться с ней. Вначале ей не понравился этот масляно улыбающийся немолодой уже человек с серо-пепельным, рябоватым лицом. Когда его оценивающий взгляд пробежал по ее фигуре, все в ней взбунтовалось. Гнев бросился ей в голову. Но такт, привитый с детства, не оставил ее. Раушан сдержалась перед человеком, чье звание и возраст требовали уважения.