Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера - Йоахим Радкау
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Психиатрические больницы в конце XIX века также пережили бум. Дирк Блазиус пишет, что крупные клиники создали «платформу», чтобы продемонстрировать «всемогущество бюрократии». Однако у немецких бюрократов того времени не видно стремления к тоталитарному контролю, а душевнобольные были не самым привлекательным объектом для власти. История учения о нервах предлагает другое решение. «Господа, кто из нас посмел бы твердо верить, что его никогда не нужно будет поместить в заведение для душевнобольных?» – задал риторический вопрос один из ораторов на заседании парламента Рейнской провинции в 1865 году. В XVIII и XIX веках почти везде господствовало мнение, что и здоровый человек вследствие треволнений и ударов судьбы может сойти с ума. Значительная часть тревог о нервах выросла из опасения, что нервозность – это первый шаг на пути к безумию. Мёбиус в одной из своих речей в поддержку нервных клиник объяснял, что из всех причин, по которым здоровые люди заботятся о больных, самая главная – «страх заболеть самому». И происходившее в то время объясняется самым непосредственным образом, если именно здесь увидеть главный мотив учреждения лечебниц, идет ли речь о безумцах или о невротиках.
Однако с приходом нового века точка зрения постепенно меняется, и окончательный перелом наступает после Первой мировой войны. Нервозность, поскольку она не была выражением дегенерации, стала считаться безобидной. Здоровый человек теперь был уверен в том, что при любой нервозности он неуязвим для безумия. Собственная нервозность помогала оправдать свое неприятие людей с тяжелыми нарушениями. Осознание подверженности нервным расстройствам, изначально порождавшее сочувствие к душевнобольным, стало мотивом для изгнания «психов» из поля зрения (см. примеч. 72).
Неврастения и пол
Каким было отношение к женщине в дискурсе нервов? Известнейший неврологический труд на итальянском языке, «Нервный век» Паоло
Мантегаццы[116] (1887), начинался с описания двух типичных невротиков мужского и женского пола. Оба образа карикатурны, их имена – Тито Нервозетти и Нервина Конвульси. Но если мужчина описан с юмором, то женщина – скорее злобно. Тито Нервозетти, высокопоставленный банковский служащий с чертами ипохондрика, подвержен маниакально-депрессивным сменам настроения, однако все же сохраняет работоспособность и каждый свой нервный трудодень заканчивает яичным пуншем и пребывает в отличном настроении. Ярко выраженная истеричка Нервина Конвульси, в отличие от Тито, – божеское наказание для окружающих. Уже до обеда она успевает 10 раз упасть в обморок, чтобы вскоре очнуться, и половину дня занята тем, что постоянно что-то ест и сразу же извергает съеденное обратно. В сегодняшних терминах – случай нервной булемии. Ни Тито, ни Нервина не похожи на то, что понималось под неврастениками в США и в германоязычном пространстве. Еще Бирд полагал, что романские католические народы не знакомы с неврастенией как массовым явлением, и Мантегацца, объявивший себя не только в высшей степени итальянцем (Italianissimo), но и невротичным ипохондриком, в итоге вынужден с ним согласиться (см. примеч. 73).
Своим отношением к женщине книга флорентинца резко отличается от аналогичных американских и немецких трудов. Невротичная американка Бирда столь же прилежна, сколь и привлекательна. Несколько менее благосклонно, по контрасту к американке, Бирд рисует портрет индианки. В общем и целом можно сказать, что чем ближе литература о нервах подходит к жанру фельетона, тем более она склонна к штампам и клише. Интересно сравнить с книгой Мантегаццы брошюру о «нервной женщине» берлинского «целителя душ» Альберта Молля, владельца респектабельной практики на Курфюрстендамм. Молль тоже пишет в несколько развязном тоне, привлекая читателя сомнительными остротами – например, описывая ипохондричную даму, жалеющую о том, что «нет еще пока специалиста по четвертому пальцу правой ноги». Однако вместе с тем он решительно выступает против клише а ля Мантегацца и настаивает на том, что типичными являются совсем иные формы женской нервозности:
«Бытует мнение, что есть лишь один типаж нервной женщины – кокетливая, капризная, избалованная, которой целый день нечем заняться, кроме как раздражать мужа и домочадцев. […] Такой типаж действительно существует, но он не самый частый. Есть тысячи нервных женщин, на которых реже обращают внимание именно потому, что они не так назойливо попадают в поле зрения общественного внимания. […] Они остаются в домашней тиши и терпеливо несут свои нервные расстройства, будь то мигрень или что-то иное, это лучшие жены и матери, каких только можно себе представить».
Молль вовсе не предлагает идеал домохозяйки и матери как лучшее средство против нервозности. Напротив, он критикует популярную манеру использовать нервозность как аргумент против женского образования: «Если у студенток и вправду нередко приходится наблюдать нервные или подобные им явления, то не думаю, что в этом виноваты занятия наукой» (см. примеч. 74).
Мантегацца воспевает женщин прошлого, которые – из правильно понятого эгоизма – оставались дома, не получали высшего образования и не курили: «воздержанность и невежество» этих женщин были «как свежие луга», где мужчина «отдыхал от всякой нервозности». Теодор Фонтане[117], досконально изучивший книгу Монтегаццы, на полях пишет: «Зато они были невероятно скучны и бранились еще больше и глупее теперешнего». Леопольд Лёвенфельд в 1894 году подчеркнул, что именно воспитание, нацеленное на то, чтобы сделать из девочки «желанный объект для женитьбы», готовит почву для «неврастении и истерии» (см. примеч. 75). В таком воспитании было заложено опасное противоречие – с одной стороны, девочку-подростка полностью фиксировали на отношениях с противоположным полом, а с другой – подавляли проявления сексуальности.
Альберт Эйленбург в той же статье, в которой он призывал «традиционную солнечную, зигфридовскую натуру» немцев противостоять нервозности эпохи, назвал «расширение прав женщин» отличным средством от женской нервозности. Не вполне свободно от стандартных клише эссе Эйленбурга о «нервной берлинке» (1910). Но если он пишет, что о «нервной супруге и хозяйке можно написать тома» и что «кухонное бешенство» как профессиональная болезнь давно уже вошло в анналы невропатологии, то понятно, что и для него неврастения – это не повод оставить женщину дома, у плиты. Женщинам, как и мужчинам, он рекомендует в качестве лекарства спорт. В принципе, на женские нервы распространяются те же законы, что и на мужские. На рубеже веков еще спорили о том, полезен ли женщинам велосипед, который в то время рекомендовали более крепким неврастеникам. Правда, уже в 1898 году
Молль заверял, что нельзя не признать «благотворное действие велосипеда на нервных женщин», даже если у некоторых этот новый вид спорта вызывает сексуальное возбуждение (см. примеч. 76).
Интерес к психическим расстройствам с точки зрения истории женщины обычно концентрируется на истерии – классическом психосоматическом женском недуге. Поэтому, как пишет Марк С. Микале, тема истерии испытала «исследовательский взрыв» и стала «безнадежно модной» (см. примеч. 77). Истерия позволяет подойти вплотную и к неврастении, так как в конце XIX века эти расстройства соседствовали друг с другом. Некоторые авторы писали на обе темы. Подобно «раздражительной слабости», истерия также часто проявлялась в загадочном сочетании бесчувственности и сверхчувствительности, так что некоторым авторам было нелегко провести черту между обеими болезнями.
Исторические рамки истерии несравнимо шире, они простираются до Гиппократа и Платона. Если судить по названию болезни, то локусом расстройства считалась матка[118]. Вопрос о том, оправданно это или нет – и если да, то в каком смысле, – вызывал споры еще в Античности и приводил к самым диким спекуляциям. В XIX веке стремление локализировать болезни вновь привлекло внимание к матке. В 1853 году Ромберг писал в контексте истерии о «предостерегающем зеркале истории», напоминая о быстротечности медицинских теорий (см. примеч. 78).
Казалось бы, истерию с ее тысячелетней историей невозможно увязать с цивилизацией Нового времени. И все же в 1890 году Макс Нордау верил в «чудовищный подъем истерии в наши дни», и многие были с ним согласны. К судорогам – исходному признаку истерии – в XIX веке добавились явления паралича. Если исходить из такой симптоматики, то в XIX веке и начале XX намечается заметная кривая роста и снижения, указывающая на историчность этой болезни. Эдвард Шортер полагает, что истерия приобрела свою драматическую театральность в эпоху, когда на общество можно было произвести впечатление только так и никак иначе; а затем, когда надобность в резкой демонстрации телесных функциональных расстройств исчезла, потому что авторитет в обществе приобрели чисто психические расстройства, она утратила свою драматичность. Однако карьера неврастении доказывает, что и во времена grande Hysterie на общество можно было произвести впечатление менее яркими психосоматическими расстройствами. Если истерия и производила впечатление драматической постановки, то все же не была одним лишь театром (см. примеч. 79).