...А до смерти целая жизнь - Андрей Черкасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом сентябрь. Через рванину прорех в мокрых облаках только изредка пробрызгивает осторожным теплом на озябшую землю солнышко. Земля в огороде голая и черная. Жмутся к межам островки пожухлой ботвы. Мы докапываем картошку. Егору уже дозволено носить понемногу, тебе— только собирать. И ни одного клубня не пропустишь, всякий надобно разглядеть и с той стороны, и с этой — на что похож. И каждый — диковинка: то «кота» найдешь, то «коровью голову», то…
— Мама, папа, Гоша, глядите — гусь!
И впрямь. Здорово смахивает на жирного гуся развалистый клубень.
И зима… Теперь солнце глядится в окна, присев на корточки — еле-еле высовывается, и то самой маковкой, из-за железной крыши напротив. Ты щуришься от слепящего зимнего света, но отвести глаза невозможно, не оторваться от дива морозной росписи на стекле. Горит, переливается, манит…
И мне не оторваться от него — солнца твоего детства.
Все наплывает и наплывает самое дорогое: твои свидания с тем солнцем. В самоцветах морозной росписи на стекле. В снеговой лужице возле дома, в которую окунулось и озорует, прямо в глаза забирается. В огородной борозде, где оно припекает стриженую макушку. В пламени заката, выплеснутом на края фиолетовой тучи…
Обрывки заповедного сна, от которого жаль пробуждаться…
Вижу наш городской двор. Во дворе за гаражом двухоконный домик, там живет сторож. На завалинке под закатным солнцем искорками переливается рыжеватый ежик летней твоей стрижки; вы с Егором вечно крутитесь возле гаража, а если там никого нет — возле сторожа, дяди Леши Цаплина. Он «кормит» вас байками про солдата, которого черти пригласили в ад — навести там порядок. Тем и примечательны его байки, что, нигде не начинаясь, никогда не кончаются. А ты приметил: над его головой на самом свесе крыши кирпичина нацелилась прямиком в дяди Лешино темя. Предупреждаешь на всякий случай:
— Дядя Леша, кирпич-то на голову упадет.
— Упадет, дак состукат, — отмахивается дядя Леша: неохота отвлекаться от своей байки.
И солнцу, видать, неохота прятаться: висит и висит над реденьким гребешком забора, вроде тоже слушает.
Очень оно прилипчивое, это солнце сыновнего детства. И потом, позже, оно будет повсюду послушно и дружелюбно катиться за тобой, оставляя драгоценные следы, свет и тень, на твоих рисунках — беглом карандашном наброске, прозрачной акварели, этюдах с живым и сочным мазком:
белогривое облако над водой;
березка у осенней воды, наморщенной ветром, и в желтых прядях ее — ветер и солнце;
клубящаяся над горизонтом туча, а за ней — чистое, вымытое солнцем небо;
городские крыши, увиденные с чердака нашего дома, они припорошены первым снегом и будто без солнца, но вглядишься — на них оно отдыхало вчера перед закатом и опять придет сюда вскоре, как только схлынет вон та туча, переливаться искрами по этому легкому и чуткому снегу…
Но нет, это солнце уже твоей юности. И совсем не много теперь до того дня, когда встанет из туманной дымки твое военное солнце и я прочту про оранжевый диск, в котором, как в окне, увидел ты силуэты людей. Вот уж ты и солдат…
А мне подольше хочется побыть возле того, детского твоего окна в самоцветах морозной росписи.
Помню, в какую-то из твоих ранних зим повадится на ветку черемухи за окном юркая синичка. Сперва для тебя она просто птица. А потом, позже, когда мама станет читать тебе, сваленному в постель очередной хворью, книжку про Зиньку — синичку, прилетавшую к людям поесть и обогреться, — та впервые увиденная близко пичуга вдруг покажется тебе чем-то очень своим и близким.
— Мамача, мамача! Смотри — Зинька! — Это солнечным утром, поднявшись в кровати, ты увидел синичку у самого стекла.
То было первое утро наступавшего выздоровления. Помню твои глаза и твою улыбку. Там, за окном, тебе открылось живое — всего-то крупинка того солнечного мира, который просто никому не нужен без этого взъерошенного комочка жизни, крохотного и беззащитного, о котором кто-то должен позаботиться. Зинька…
И станет привычкой — вечерами, уже из-под одеяла:
— Мамача, почиталь мне, пожалульста, про Зиньку.
В десятый… В двадцатый раз… В двадцать шестой…
И станет привычкой — по утрам первый взгляд в окошко. Не дожидается ли там она? И сколько радости, если сквозь проталинку на стекле ответно сверкнет черный птичий глазок!
А научишься мастерить — появится самодельная, из фанеры, кормушка за форточкой. И десятки довольно-таки драчливых Зинек станут стукотеть по фанере носишками, шустро склевывая вкусные крошки. А одна будет подскакивать к стеклу ближе всех и поглядывать глазком-бисеринкой в комнату: где он там, мой не знакомый пока, но добрый?..
И кто знает, не она ли, не та ли самая прилетит на наш городской балкон в ту зиму, когда ты уедешь из отпуска обратно в часть? Долго будет скоблить коготками, скользя по железному подоконью и заглядывая в стекло, будто вот-вот спросит: «Ну где же он? Позовите…»
И в солдатском конверте полетит к тебе мамина строка с чудесным запахом детства: «Знаешь, сегодня к твоему окошку прилетала Зинька…»
ПИСЬМО СЕМНАДЦАТОЕ
Прилетала она и вчера. А день был особенный. Гордым и счастливым вернулся новый наш герой неба Георгий Береговой. Счастливым еще потому, наверное, что это не только его, но и моя, и всеобщая наша радость. И потому еще, что первым встретило его на Земле сердце матери, перелитое в слова короткой записки: «Дорогой сыночек! Поздравляю, целую, жду.»
Мне тепло и больно от этих коротких и простых слов. Чтобы быть счастливым, только и не хватает мне права знать, что твоя мама сможет написать и, пускай даже через тысячу рук, передать тебе вот такие же простые слова: «Дорогой сыночек! Целую… жду…»
И снова скребочут птичьи коготки по железу — скользит по подоконью Зинька. Снова в оконной проталинке бисерно сверкает глазок: «Позовите… Позовите…» И даже не обращает внимание пичуга, что здесь же, мордой в стекло, словно окаменел Миша Виничио, блестящий и черный, будто каслинское литье. В той проталинке собрались все котовьи вожделения, и ничего больше не видят сейчас круглые желтые глаза. А Зинька знай свое: «Позовите!»
И не пускает, не дает выплыть из теплого и соленого океана, из твоего детства.
Я ищу в нем главное, что вплеснула в твое сердце теплая его волна. Да, желание все уметь, как все. И, наверно, еще нежность. Нежность к живому — к цветку, дереву, птице, котенку… Та особенная бережная и чуткая нежность, которая сделала глаз приметливым к чужому страданию и чужой радости, ко всему тонкому и глубокому, что таится во всякой крохе живой жизни. Эта нежность, как из истока, вышла из нежности матери, разлилась по тебе ее кровью, обернулась после той вершиной своей, что зовется нежностью к любимой, нежностью к людям. И когда надел солдатскую шинель, столько было ее в твоем сердце, что немыслимо стало не отдавать другим, отдавать щедро и без оглядки.
Первой весточкой той нежности из дальней солдатской стороны было письмо, что прислал домой еще по первому году службы, письмо о коротконогом цветке. А в конверте кроме письма — бережно обернутый бумажкой сам цветок. Он сейчас на моей ладони, частица твоей и моей земли, нежный и ласковый. В бледно-фиолетовых лепестках серединка из нежного золотца. На обертке твоей рукой: «Довольно красивый цветик, правда? По крайней мере сейчас. Каким он перед вами предстанет, не знаю, ибо почта коварна, а цветок доверчив».
Солдат, приславший домой цветок.
И опять передо мною твое письмо.
«21 марта.
Татьянка, Татьянка! Меня ошеломило известие, что шесть дней нет моих писем. Куда же они деваются, скажи на милость? Несправедливо оправдывать почту и обвинять меня. Если б я мог знать, чьи руки не доносят до тебя мои письма! Пишу и не уверен, что ты получишь и это… скорее, уверен в обратном, и от этого страшно больно становится. Кто лишает нас радости? Кто?
Ты представить себе не можешь, как это трудно. Прости меня, что я сейчас такой злой, прости, пожалуйста.
Жду завтрашнего дня и с ним твоего письма.
Сашка».
Вот наконец оно — письмо, сразу снявшее твою тревогу:
«Сашок, родной мой, здравствуй!
Сегодня днем отправила тебе письмо с тяжким обвинением, а вечером получила сразу два твоих письма. Ну и ну! Твое письмо шло 13 дней, а ты еще говоришь, что это число счастливое. Прости меня за «обвинение»…
А сейчас я буду каяться. Сегодня я ударила человека. Не могу спокойно слушать пошлости и подлости. Сегодня Герка решил поделиться со мной своими «познаниями» жизни. Более циничного отношения к людям я еще не встречала. Правда, я не права: нельзя в приступе гнева давать волю рукам, как у нас шутят, «нужно сдерживать порывы, идущие из глубины души». Но в чем-то я все же права. Низко, подло выслушивать пошлости и не давать им отпор…