Жена Гоголя и другие истории - Томмазо Ландольфи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну да же, да, полностью, черт побери! — Маститый критик посмотрел на часы, теперь уже открыто, поднялся и произнес: — Весьма сожалею, но по долгу службы вынужден откланяться: меня ждут в другом месте. Чтобы покончить с делом, которое привело ко мне уважаемых господ, скажу, что в продолжение нашей беседы мы выявили следующее: единственный полномочный судия означенных стихотворений есть сам их автор, господин Y, каковому я от души желаю мирно наслаждаться славой, неоспоримой и не затуманенной чьей-либо завистью или злым умыслом.
Видя, что опасность позади, маститый критик снова обрел прежнюю уверенность. Провожая нас до двери, он дружески похлопывал нас по плечам.
— Все же господин критик позволит мне время от времени заходить к нему? — спросил Y.
— Да, да, конечно. Как только появится желание...
Меня не вполне устраивал такой исход дела. Задержавшись на пороге, я начал было:
— Но искусство...
— Искусство? — мягко перебил маститый критик, начиная терять терпение. — Что есть искусство, всем известно...
* * *Продолжение этой истории слишком печально, чтобы рассказывать его подробно. Читателю достаточно будет знать, что после этого визита у моего друга Y слегка помутился рассудок. Прошло много времени, но он настойчиво продолжает обивать пороги редакций. Повсюду он предлагает странные стихи без начала и конца и настаивает на их публикации, а заодно и на выплате гонорара. Его везде уже знают и без особых церемоний выставляют за дверь.
К маститому критику он больше не наведывается, с того самого дня, как тот самолично, желая отделаться от навязчивого посетителя, вынужден был спустить его с лестницы или что-то в этом роде.
Перевод Г. Киселева
СОЛНЕЧНАЯ НЕДЕЛЯ[11]
Трудное время для сердца было.
АхматоваMataría el sol a puñaladas si no fuese por miedo de dejar el mondo a oscuras! (sic)[12].
15 окт. (осень)
Эти солнечные дни нестерпимо назойливы — голубой дымок поднимается из труб в высокое небо, с самого рассвета воздух глубок и прозрачен и даже пожухлые листья апельсиновых деревьев ослепительно сияют под лучами солнца. И я спрашиваю себя: чего оно хочет от меня? что я должен сделать?
Надо бы подрезать два кипариса и орех, возраст у них совсем еще несерьезный, и, если вся сила уйдет в боковые ветви, им не стать высокими и стройными... До чего же забавное существо кошка: ну ничего собой не представляет, а так горделива, так равнодушна ко всему на свете, словно она и впрямь венец творения. А вот молоденький орех, вытянувшийся на пять или шесть метров в высоту, забавным почему-то не кажется, он вызывает скорее досаду: слишком уж самоуверен сей будущий гигант и слишком быстро становится нескладным переростком. Только этого мне не хватало!
Пока я беседовал с садовником о подрезке деревьев, в окошко дома напротив высунулась женщина, явно вознамерившаяся поведать мне какую-то душещипательную историю. Втыкая подпорки в ящик с базиликом, она давала понять, что муж издевается над нею, а расправляя листочки, намекала, что не бесприданница какая-нибудь и знает себе цену. Все это я прекрасно понял, но что, черт возьми, хотела она сказать, приминая пальцами землю вокруг растений? И к чему такая конспирация, не легче ли было воспользоваться словами? А может, женщина просто боится меня? Этот пошлый, унылый монолог раздражал меня до крайности, и я вернулся в дом.
16 окт. (рассвет)
Подытожим то немногое, что известно из семейных преданий и документов о моем прапрадеде по прозвищу Мот.
В отличие от остальных предков, всемерно старавшихся преумножить славу и богатство нашего рода, Мот лет двести назад промотал значительную часть своего состояния, и наследникам пришлось немало потрудиться, чтобы привести дела в порядок. К такому заключению я пришел, наткнувшись на весьма неуважительные (и даже сердитые) пометки на полях старой расходной книги, сделанные одним из сыновей Мота — Упрямцем, и это сразу пробудило мою симпатию к его отцу. Кроме того, рассказывают, что однажды на людной площади в городе Ф., разгневанный непокорством своего чистопородного скакуна, Мот выхватил из кобуры пистолет — наверняка дорогой, инкрустированный золотом — и, не слезая с седла, усмирил строптивца выстрелом в ухо. Но я не думаю, что подобные выходки были причиной упадка столь значительного тогда состояния, истинные причины окутывает непроницаемый туман.
Куда же разошлось столько добра и денег? Все очень просто, вот моя гипотеза: Мот полагал, что живет в смутные и опасные времена, и потому перевел свое богатство в золото и драгоценности, кои спрятал в одному ему известном тайнике. Скончался он внезапно, не успев открыть тайну своим сыновьям, за что и получил — совершенно незаслуженно — прозвище Мот. Ничем теперь помочь ему не могу. Главное для меня — это что в доме наверняка спрятаны сокровища.
Меня теперь ждет столько трудностей! Как сориентироваться, с чего начать поиски: со старого дома, где тридцать четыре комнаты, со двора или сада? Голова идет кругом. Я сделал попытку расспросить сторожа, но он лишь робко улыбался, тогда я обратился к старинному шкапу с просьбой припомнить некоторые подробности, но тот ответил, что ничего не знает, — видно, уже впал в детство. Едва я спустился в гостиную, обрадованные стулья бросились ко мне и принялись лизать руки; я погладил бедняжек, умиляясь тому, что они догадались о моих заботах. И в конце концов решил: спрошу самого Мота. Не спорю, предков надо уважать, но, согласитесь, дело слишком серьезное! К тому же они сами обещали навестить меня как-нибудь вечерком.
17 окт.
Девочка лет десяти, нанятая в помощь моей старой, измученной болезнью экономке, так и осталась у меня, как говорится, на радость и на горе; ее мать была счастлива, что пристроила дочку — одним ртом меньше, — и тут же забыла о ней. Теперь девочка полностью в моем распоряжении, и я намерен сделать из нее сметливую и проворную служанку.
И вот недавно я понял, что люблю ее. Кажется, это невозможно: она совсем ребенок, грудь едва обозначилась, волосы как пакля, над губой покрытая пушком родинка, худенькое, даже болезненное тельце, и только икры ног развиты, как у взрослой женщины. Больше о ней нечего сказать. Когда она стоит на пороге, легкое платьице просвечивает и она кажется обнаженной, ноги делаются неестественно длинными, безжалостно выставляя напоказ выемку меж хилых ляжек. Вот почему я ухожу на чердак, поближе к солнцу, и, уткнувшись лбом в слуховое окно, причитаю: «Ах, девочка с длинными ногами, выпяченным животиком, узкими плечиками!» Как признаться ей в моем чувстве, как пробудить для любви столь бесхитростное создание? Тем более что на лице у нее написаны лишь благоразумие и страх... (Здесь все — кто больше, кто меньше — боятся меня.) Я частенько шпионю за ней, сам не знаю зачем. Как не знаю и что делать, с чего начать... Сегодня я пораньше забрался на свой наблюдательный пункт и незаметно следил, как она поднимается по лестнице, — в эти послеобеденные часы я, как обычно, отдыхал и она была свободна. Слегка покачивая бедрами, она прошла длинный коридор и направилась к чердаку, куда я только что удалился, чтобы поплакать о ней. В тот же миг безумная надежда обожгла меня. Однако девочка остановилась на верхней площадке деревянной лестницы и, приподняв подол, уселась на отполированную до блеска ступеньку — думаю, что голым телом. Я притаился за дверью и в щелку увидел...
Девочка вытянула ноги, резко откинулась назад и соскользнула на одну ступеньку вниз, затем еще на одну, еще... Сперва она помогала себе руками, а потом набрала скорость и съехала до самого низа. Взбежала по лестнице, уселась и опять запрыгала голым задиком по гладким ступенькам. Я не уверен, что понял смысл этого послания, а лучше сказать — признания, я сам себе не верил и выскочил из укрытия. «Повтори, милая!» — подавляя возбуждение, ласково воскликнул я. Но девочка, застигнутая врасплох, испугалась и захныкала, прикрываясь локтем. «Да повтори же!» — настаивал я. Все было напрасно: она ударилась в рев и попыталась убежать. Тогда я схватил ее, зажал в угол и зарычал, теряя голову: «Повтори-и-и! Я не понял! Повтори, ми-лая!» Я кричал уже во весь голос, а она сотрясалась от рыданий, и коленки у нее подгибались. Никакими силами нельзя было заставить ее снова сесть на ступеньку, и я так ничего и не понял (из нее вообще невозможно что-либо вытянуть).
Собака тоже боится меня, то синеет, то бледнеет от ужаса, будто корова при виде мясницкого топора; она опускается на задние лапы, запрокидывает голову и, поворачивая морду, косит на меня то одним, то другим глазом и повизгивает, точно я луплю ее или запихиваю в пасть что-то несъедобное. Потом, упираясь длинными тонкими лапами, опускает голову и глядит с неописуемым ужасом. Она приходит в это состояние из-за сущей безделицы, к примеру, я скажу: «Балда ты, балда», и она спешит убраться подобру-поздорову. Залезает в свою конуру, свертывается на соломе калачиком, вроде бы спиной ко мне, но тут же выворачивает шею и неотрывно следит за каждым моим шагом. Я встаю на цыпочки, подняв плечи, руки мои висят вдоль тела, и гугню, как чревовещатель: «Балда, балда...» Не зная, что делать и где от меня скрыться, собака дрожит мелкой дрожью. А ведь она находит общий язык и с кустом мимозы, и с портиком моего дома. Особенно с портиком, который чувствует себя здесь как дома: расставив ноги, стоит, счастливый, на солнце и в ус не дует. Но и он покрывается мертвенной бледностью, едва я посмотрю на него в упор из сада... Какого черта, что я сделал этой глупой псине, что она так боится меня?