Германский вермахт в русских кандалах - Александр Литвинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«О, Боже! Меня защити! Прости и помилуй!»
Безвольным кулем оседая и роняя винтовку, Фриц испугался безмерно, ожидая второго удара штыком. И, навзничь упав, сжался от боли и страха, сковавшего разум и лишившего действий.
Тот русский запомнился Фрицу: пот на красном лице и пилотка на самом затылке. Решимостью стиснуты губы и отвага — лихая отвага в глазах!
«Что за сила ее там держала, ту пилотку, на самом затылке? — загадкою неразрешенной всплывает тот явственный факт, навечно застрявший в сознании. — И по возрасту русский был мне ровесник, наверно. Не старше…»
— Ты почему не стрелял? — хотел допытаться у Фрица фельдфебель.
— Мюллер был уже ранен, — кто-то ответил.
— Потому и был ранен, что не стрелял!
— И русские не стреляли.
— Потому, что стрелять было нечем, — усмехнулся фельдфебель. — Надо знать: если русский пошел в штыковую, значит, кончились боеприпасы. Остался только штык.
И фельдфебель добавил заученную фразу: «Так себя не беречь способны только «недочеловеки».
Фриц тогда не согласился с ним. И несогласие это пронес сквозь войну, невольно проникаясь к русским завидным уважением, все больше сознавая, что сам на подвиги такие не способен. Не способен потому, что очень бережет себя.
Рана долго не заживала, и Фриц на себе испытал последствия от русского штыка.
Из таких вот моментов «его война» состоит и в памяти жить продолжает. И события жизни военной пробуждаются сами, без участия воли его и желания.
Когда перекур объявляется и немцы, побросав инструмент, спешат под стену от солнца, Валерик вопросом посылает Фрица в прошлое:
— Фриц, когда ты в атаку бежал, что кричал?
— «Ура!»
— «Ура» — это наши кричат! — говорит убежденно Валерик и отстраняется, будто бы уличает Фрица в неправде.
— Унд дойче золдат «Ура»
А действительно, что еще можно кричать, как не «Ура», — приходят оба к такому выводу.
— Фриц, а если немцы и русские кричат «Ура!», то зачем мы друг с другом воюем?
Фриц пожимает плечами:
— Дас ист нигорошо.
— «Нигорошо», — копирует Валерик.
Фриц половиной лица усмехается и «против шерсти» Валерика гладит.
— Фриц, а когда товарищ Сталин тебя домой отпустит, ты в какую Германию поедешь? В американскую или в нашу?
— В нашу, в нашу!
— Молодец, Фриц! Тогда и я к тебе в гости приеду, а ты к нам. Приедешь к нам, Фриц?
— Пока не гочется, — извинительно вздыхает Фриц.
«Зачем же вы столько руин набомбили!»
Сегодня бабушка Настя подняла Валерика рано: еще Гимна радио не играло. Отвела полусонного к лавке хлебной и поставила в очередь, занятую ею заранее, а сама пошла супчик на скорую руку готовить да на базар собираться.
— А когда хлебец возьмешь, дак на участок слетай и накопай картошечки к обеду, внучек ты мой. Да воды наноси из колонки бидончиком. Да с Божьей помощью и пол протри. Да по грядке огуречной не топчись, а с борозденки руками пошарь. А сделаешь, как говорю, дак будешь молодцом!
— А зачем ты мне напоминаешь, когда я сам все знаю!
— Дак это ж я самой себе напоминаю: может, старая бабка что забыла, дак ты и подскажешь, внучек ты мой!
И скорыми шажками поспешила бабушка к бараку, здороваясь с людьми доброжелательно.
Наставляет Валерика бабушка делать все аккуратно, а не чтоб как попало. Не забывает и слово похвальное вовремя вставить, и улыбнуться к месту.
Приятно Валерику чувствовать взрослым себя, ответственным парнем. Когда в него чувство такое вселяется, он хлебный довесок не ест на ходу, а терпит до дома. И злую овчарку, по кличке Пантера, не дразнит, хоть она напряглась и одним глазом из щели заборной за Валериком наблюдает и ждет: вот он сейчас на нее замахнется и «ух!». И тогда она зубы ощерит и лаем зайдется, привязь цепную терзая… Но мальчик, один из «пугателей», мимо проходит…
Дом отцовский сгорел, а участок под садом остался. И бабушка с мамой там грядки разбили, засеяли и засадили. И огород теперь кормит, и вот-вот созреет сад.
Сегодня он Фрицу принес с десяток морковинок, в озере мытых.
Напрягая гусеничный трактор, немцы рушат остатки стен. Глыбы кирпичные падают с грохотом тяжким, и белесая пыль облаками взвихряется и в бурьян оседает, будто прячется в нем.
Упавшие глыбы немцы зубилами да молотками разбивают на меньшие, расклевывают на отдельные кирпичи, чтобы выполнить норму дневную. А в глыбы монолитной прочности они кувалдами вгоняют клинья самокальной стали. Но с каждым часом работы изнуряющей кувалды наливаются тяжестью свинцовой, а клинья, едва вбитые в тело глыбы, враждебно гудят, оставаясь неподвижными.
А белое солнце в полнеба пылает огнем беспощадным!
Намахавшись кувалдами, немцы под стену садятся, в тенек отдышаться.
О, майн Готт! Как обрыдла им эта работа! Эти кувалды! Проклятый этот кирпич в монолитно-железной кладке! Эти глыбы, что отбирают здоровье и силу до состояния тупой опустошенности!
Прибитый жарой и усталостью, плетется под стену Фриц. Садится, как падает, и закрывает глаза. Выпростав ноги, лоскутом из кармана вытирает лицо и шею и обессилено руку роняет с тряпицей цветастой.
— На морковинки вот погрызи, — предлагает Валерик.
— Молодец, — шепчет Фриц и жестом показывает, чтоб Валерик сам положил ему в карман мундира эти морковинки, закрывает глаза и, отдавшись усталости, отрешенно молчит.
«Ухайдакался Фриц! — отмечает Валерик. — И немцы другие уже доходягами стали. Меня не хотят замечать…. А тут еще столько развалин! Да в городе сколько!.. Бедные немцы, зачем же вы столько руин натворили? Набомбили зачем, навзрывали?»
Задремавший Фриц пожевал губами.
— Ты, наверно, уже хочешь есть, потому и молчишь. Потерпи. Я тоже всегда хочу есть, но терплю. Что ты чмыхаешь носом и усмехаешься? Монголка так делает, когда ей в нос травинку всунешь. Она тоже чмыхает, но не улыбается…
Валерик говорит негромко и осколком кирпича почесывает цыпки на ногах: «Быстро как замурзатились! Потому, что без мамки. Перед школой придется отпаривать и тереть кирпичом, мамка так обещала. Собственноручно, сказала, буду тереть… Хотя, у меня пустяковые цыпки! А вот у Толяна! Вот то цыпки! Аж синие! Когда мокрые…»
Перекур закончился. Разбитые жарой и усталостью, немцы встают, с омерзением, вяло бредут они к стенам упавшим, какое-то время раздумывают: то ли они собираются с силами, то ли пытаются время тянуть. Наконец поднимают кувалды, как ненавистное что-то, и немощно бьют по клиньям почти неподвижным.
И так в течение дня.
Перед обедом большой перекур наступает. Немцы, что разбивали кирпичные глыбы, в тенек забираются и в блаженной истоме онемевшего тела лежат без движений и мыслей.
— Я домой ухожу, а то скоро обед. На площадку машины пришли за щебенкой. У них грузчиков нету, так что вам за погрузку по рюмке горелки нальют. Собирайся. Машину погрузишь и остограмишься перед обедом.
Фриц тяжело вздохает и в полудреме шепчет по-немецки что-то.
— А я думал, ты меня не слышишь. А ты слышишь и молчишь. Ты как дядя Ваня-корявочник. Спросишь его: «Дядя Ваня, дадите мне крючок номер третий за вот эту медяшку или за железяку?» А он молчит. Ты думаешь, что он не слышит. А он уже не говорит нарочно, что крючки и леску он дает только за кости и тряпки-корявки. Мы это знаем, но спрашиваем. Потому что не можем костей набрать и тряпок, когда мяса никто не ест, а тряпки мы сами носим…
Не отошедший еще от дремы тяжелой, Фриц продолжает сидеть с закрытыми глазами и поникшей на грудь головою. Мундир его ветхий распахнут. Синяя майка, в темных разводьях пота, прилипла к телу… Но рука уже ищет в кармане платок носовой, чтобы вытереть шею и в бисерках пота лицо.
«Разве это тот самый немецко-фашистский захватчик? Солдат Адольфа Гитлера? — глядя на Фрица сморенного, не хочется верить Валерику. И не хочется думать, что Фриц когда-то в наших солдат стрелял. — Стрелял, но не убивал! Убивали немцы другие. Немцы фашистские! Они же и зверства творили, и злодеяния, как сказали об этом по радио».
Мадьяры Витязя-Локутушнандера
— Зверства! Зверства и злодеяния! — Валерик пробует на слух звучание этих слов, что до прихода немцев в город были одним только звуком! Война наполнила кровью и плотью истерзанной истинный смысл этих слов. — Зверства и злодеяния!
Это, наверно, то самое, что творили немцы, когда фашистской зимой евреев на расстрел гоняли в Карховский лес! Или что вытворяли мадьяры-каратели, когда стояли в жактовских домах по улице Привокзальной и в домах по улице Кузнечной, — вспоминает Валерик. — Почти все лето года сорок третьего они на партизан ходили.
Дед Кондрат говорил, что было их там, «мадьяров тех, аж цельный батальон» из 36 венгерской дивизии, которой командовал генерал Витязь-Локутушнандер. Его убили партизаны, когда пошли на прорыв из окружения. Запомнил Валерик имя его потому, наверно, что получил впечатление сильное от траурно-парадной церемонии, когда на лафете артиллерийском везли тело генерала в собор отпевать.