Императрицы - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Радость мира была вокруг них. Каким далеким им казался сейчас Петербург со всем тем, что в нем совершалось.
— Хорошо, Алеша?
— Дюже гарно.
— Ах, Алеша, Алеша!.. Быть может, все сие и грешно по отношению к Анне… Да что поделаешь!.. Живешь один раз и жить так хочется!.. Надоели мне все те панихиды и траур… И сколь много там лжи. Хотя на неделю урваться сюда. Да простит мне Бог и военная коллегия, сегодня мы послушаем за обедом французскую певицу… Чуть–чуть… одну–две песни… Сие не должно нарушить ни печали, ни траура по нашей сестрице. Государыня Анна Иоанновна и сама все сие жаловала, и у престола Всевышнего, где она ныне находится, она нас не осудит и замолит наши грехи… Если сие и правда такой уже большой грех радоваться Богом дарованной нам жизни и ее усладам?.. Тс–с–с. Стой, — шепотом закончила она свои слова и, протянув руку, остановила Разумовского, арапов и собак.
— Гляди, — восторженно прошептала она. — Ты понимаешь это?.. Совершеннейшую сию красоту?
На молодой невысокой, в снегу и инее, как в белой с серебром шубке, елке сидели три снегиря–самца и с ними серая, скромная самочка. Снегири надували розовые пушистые грудки, выгибались голубо–серыми гладкими спинками и, тихо посвистывая, точно ухаживая за своей бедно одетой любезной, перепрыгивали с ветки на ветку. Крошечными алмазами падала из–под черных лапок снежная пыль. Только и всего было. Но в том восторженно–размягченном состоянии, в каком была цесаревна, эти птички показались ей несказанно красивыми, и несколько мгновений, пока птицы, испуганные Филлидой, захотевшей ближе посмотреть на них, не вспорхнули и улетели, она, раскрыв совсем по–детски рот, любовалась ими.
— Зачем ты сделала сие, Филлида? — с тихим упреком сказала цесаревна и тронула лошадь широкою рысью, и долго так ехала она, прыгая в седле и радуясь колыханиям полнеющего тела, где все горячее и горячее бежала кровь.
Какая–то совсем особенная радость и ликование заливали широким потоком ее душу, и хотелось, чтобы радость эта, жизнь эта среди прекрасной природы никогда ничем не прерывались.
Зимний день догорел, и синие сумерки спустились над белым миром, когда цесаревна в красивой темно–серой траурной «адриене» вышла к обеденному столу, накрытому на два прибора. Разумовский в простом черном кафтане ожидал ее. В углу у клавикордов были французская певица и итальянец–аккомпаниатор. Камер–лакеи стояли за стульями с высокими спинками. На столе горел канделябр о пяти свечах, у клавикордов были зажжены две свечи. Углы просторной столовой тонули во мраке. В ней было тепло, чуть пахло ладанным дымом догоравших в печи сосновых смолистых дров и была вместе с тем та особая свежесть, какая бывает зимой в деревянных дачных строениях среди полей и лесов. В большом камине только разгорались, потрескивая, большие трехполенные дрова.
— Садись, Алеша.
Молодая кровь, возбужденная ездой по морозу, играла в жилах цесаревны. Румянец не сходил с ее щек. Потемневшие в сумраке столовой глаза вдруг отразят свет свечей и загорятся темным агатом. Совсем другая была теперь цесаревна, чем утром на прогулке. Точно далекая и влекущая.
— Ваше высочество, горилки повелишь?..
— Ты пей, Алеша, а я не буду. От водки, люди сказывают, полнеешь. А я?.. — Цесаревна с милой и смущенной улыбкой коснулась больших, упругих, красивых грудей, стянутых платьем, и покраснела… — Уж очень я добреть стала.
Камер–лакей поставил перед ней высокую серебряную кастрюлю, укутанную белоснежным полотенцем, и торжественно провозгласил:
— Ваше императорское высочество, уха из налимьих печенок.
— Разливай, Федор.
— Ваше высочество, может быть, повелишь венгерского?..
— Хорошо, налей немного.
— А мне разреши, ваше высочество, под ушицу еще трошки горилки. Пожалуй меня.
— Так и быть, — снисходительно улыбаясь слабости своего друга, сказала цесаревна. — Так и быть, пожалую.
Она положила ложку и обратилась к певице:
— Какую пословицу вы нам предложите, сударыня? Певица встрепенулась, опустилась в глубоком реверансе
и сказала звонко:
— Пословицу выпивок. Высоко нормандскую…
— Сие в твой огород, Алеша, — тихо сказала Разумовскому цесаревна.
— Ну?
Француженка заговорила с милой улыбкою.
— Чего же она такого балакает?
— Она сказала: под яблоко пьет человек, под грушу человек пьет…
— Оце… Подивиться!.. На що мени яблоко, груша?.. Ничого не схочу! По мне соленый огурчик альбо редька покрепче — вот под сие хватить, и точно, гарненько буде.
— Итак, мы ждем.
Итальянец с церемонным поклоном расправил фалды кафтана и уселся на табурет перед клавикордами. Разумовский хотел еще что–то сказать, но цесаревна шикнула на него. В столовой стало тихо. Чуть звенели ложки, да в углу, где за отдельным столом форшнейдер резал жареного зайца в свекольном соусе, звякнул нож.
В эту тишину плавно вошел переливающийся ритурнель аккомпанемента, певица спустила руки вдоль фижм платья, подняла голову, округлила веселые черные глаза и запела приятным меццо–сопрано:
Друг, по–це–лу–и пресны
Без частых перемен,
Любовь неинтересна
Без легкости измен.
Последний слог она протянула и оборвала, делая фермату. Цесаревна перестала есть зайца, тихо вздохнула и задумалась, положив щеки на ладони.
Певица продолжала быстрее и шаловливее под долгие аккорды аккомпанемента.
Она прошлась коротким шагом, танцуя, приподнимая концами пальцев края юбки и повторяя игривый куплет:
В огне сладком веселья горя,
В переменах любви и вина
Пусть проходит и ночь и заря…
Вечер был длинный и незаметно сливался с ночью. Цесаревна сидела вдвоем с Разумовским у камина. Березовые дрова догорали, осыпаясь в красных угольях. В столовой было темно, свечи, кроме одной, были погашены, красные отблески углей отражались в паркете, как в воде. Разумовский играл на бандуре и тихо мурлыкал малороссийские думы. Цесаревна глубоко уселась в кресло, протянула ноги на расшитую подушку, брошенную на пол у камина, и то закрывала глаза, то открывала их. Свои сладкие думы шли у нее в голове.
— Без тебе, Олесю, пшеницю возити,
Без тебе, голубонько, тяжко в свити жити.
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю–серденько…
Цесаревна думала о сладком покое любви, о радости Божьего мира, о приятности солнечного зимнего утра, белых снегов, мороза и запаха гиацинтов в зале, куда она вошла сегодня рано утром. Она ощущала во всем теле упругое движение прекрасных лошадей, их силу, покойный мерный галоп с веселым пофыркиванием по глубокому снегу, красоту заиндевелого леса и снегирей на серебряной елке. Какой это был прекрасный, незабвенный день!.. Как вкусен был деревенский обед и милое пение шаловливой француженки! Как удивительно хороша жизнь в этом чудном Божьем мире со своим любезным!.. Весело шалить с ним и спать в теплой горенке в очаровательной тишине морозной зимней ночи среди необъятных лесов и полей. Она предвкушала долгую ночь на мягкой постели с милым дружком. Что ей может помешать так жить?.. Никому не мешая и ни во что не вмешиваясь. Пусть там — Бирон. Сами выбирали, сами сажали на престол, — и тогда, когда скончался этот славный юноша, влюбленный в нее, Петр И, это была их воля призвать Анну, а не ее, их воля была окрутить Анну советом и проглядеть, в чьих руках, в чьей воле была Анна… Она лежит теперь, бездыханная, у Бирона в Летнем дворце… Подписала она письмо, или, как говорят, ее подпись подделали Бирон и Остерман?.. Но те–то дураки — сенаторы, министры, генералы — признали подпись и присягу давали двухмесячному императору и регенту Бирону… Если они были так глупы, ей–то какое до всего этого дело?..
— Без тебе, Олесю, буйный витер вие,
Без тебе, голубонько, солнечко не грие…
Як день, так ничь то рве душу,
Я до тебе прийти мушу,
Хоча й не раненьке, Олесю, серденько…
— Без тебе, Олесю… — шепчет цесаревна. — А как же мои солдаты?.. Анна смеялась надо мною, что я устраиваю у себя в Смольном ассамблеи для Преображенских солдат… Им скучно без меня… Им страшно без меня… На дыбу бросают!.. Плетьми без жалости секут! Моих преобра–женцев!.. Моих семеновцев!!
Она крепко стиснула зубы и тяжко вздохнула. Волнующие, страшные мысли прервали сладкую дрему любви.
Чуть слышно бормочет под звон струн бандуры Алеша… «Алеша — Олеся… Олеся…»
— Скажи ж мени правду, словечко вирненьке,
Чи коли привернесься до мене любеньке…
Миркуй, сердце, миркуй, любке,
То до мене прибудь хутке,
Бо буде пизненьке,
Олесю–серденько…
XII
Было очень поздно. Томительная тишина была кругом. Цесаревна тянула предвкушение ожидающего блаженства сладкого сна в тишине и теплой свежести и не шла в опочивальню… Не уйдет этот сладкий миг. За окнами, в саду, во дворе во флигелях служб все давно уснуло. Едва светились в окнах за спущенными шторами цветные огоньки лампадок да неясные желтые отсветы зажженных кое–где ночников. Псы замолкли на мызе и в селе, за окном было слышно, как с тихим шорохом что–то невнятное шепчет лес — то ночь шествовала по земле легкой воздушной поступью.