Детство Тёмы (сборник) - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, таким мирным образом споры редко кончались.
– Ты ему напрасно спускаешь, – брюзжал Семенов Карташеву, когда они по окончании уроков шли домой.
– Я вовсе не спускаю.
– Ну-у, спускаешь… В прошлом году, помнишь, как оттрепал его, а теперь уж сам говоришь: «В известном смысле…»
– Послушай, нельзя же действительно со всем соглашаться…
Карташев рассеянно скользнул взглядом по проходившей даме, по прилавку, заваленному грушами, персиками, виноградом, молодыми орехами в зеленой скорлупе, втянул в себя аромат этих плодов и договорил:
– Я верю… но не могу же я, например, представить себе небо иначе, как оно есть, то есть не простым воздухом.
И Семенов и Карташев, как бы для большей наглядности, подняли глаза в прозрачную синеву осеннего неба. С неба их взгляд упал на залитую солнцем улицу, скользнул туда, где ярко синело бесконечное море, теперь прохладное, спокойное, уснувшее в своем неподвижном величии.
Друзья остановились на перекрестке, откуда Карташеву надо было сворачивать домой.
– Я провожу тебя, – предложил Карташев.
И приятели отправились дальше. Они шли, и то сходились так, что плечи их касались друг друга, то расходились, рассеянно, мимоходом глазея на выставленные в окнах магазинов вещи.
– Конечно, есть в природе, – продолжал Карташев, – что-то непонятное, недоступное нашему уму… Я был бы слишком глуп, если бы не признавал того, что признавали люди, может быть, в тысячу раз умнее какого-нибудь Корнева или Рыльского.
– Терпеть не могу этого Рыльского, – перебил Семенов, упрямо наклонив голову.
– И моя душа к нему не лежит, – согласился Карташев. – У Корнева есть все-таки…
– Да я тебе скажу, что Корнев просто под влиянием Рыльского.
– Ты думаешь?
– Уверен… Просто сам разобраться не может, а Рыльского боится: все, что тот ему наговорит, то и повторяет.
– Нет, положим, Корнев и сам по себе не глупый малый.
Семенов сжал как-то губы и произнес сухо:
– По-моему, просто фразер.
– Да фразеры-то они оба.
– Ты посмотри, они обо всем берутся рассуждать. Ну что ж, в самом деле можем мы действительно обо всем иметь правильное понятие?.. Что, в сущности, их рассуждение? Мальчишество.
– Конечно, мальчишество.
– И я тебе скажу, опасное мальчишество, которое может привести ни больше ни меньше как к исключению… Это ведь все не ихнее… из книжек разных… Рыльский из воды сухим выйдет, а Корнев, как дурак, попадется. Вот отчего я и не могу считать Корнева умным человеком… Самое лучшее – подальше от них, – закончил Семенов.
Он оправился, как-то особенно выставил грудь, надулся и раскланялся с проезжавшим на извозчике военным.
– Плац-адъютант, – объяснил он Карташеву.
И оба оглянулись и смотрели, как ехал на извозчике плац-адъютант в полной форме, с наброшенным поверх мундира форменным пальто.
– Глупая у них форма, – сказал Семенов, – так, что-то среднее, – не то кавалерия, не то пехота: не разберешь.
Друзья прошли еще одну улицу.
– Ну, мне уж пора, – остановился Карташев.
– Еще через мост.
И они пошли через мост.
– Я бы тебя проводил, – сказал Семенов, смотря на часы, – да опоздаю к обеду… Отец насчет этого формалист… Да и действительно… ну, прощай.
Друзья попрощались у последнего поворота, откуда виднелся желтый с мезонином дом-особняк, где жила семья Семенова. Семенов и направился к нему спешной деловой походкой, а Карташев лениво побрел назад, щурясь от солнца и представляя себе, как Семенов торопливо взбежит по узкой лестнице в мезонин, положит там ранец, умоется, расчешет перед зеркалом волосы, а денщик почистит его щеткой. Затем он быстро спустится вниз; пройдет большой пустой зал и войдет в столовую, где уже собралось все семейство и глава его, худой, с суровым лицом полковник, в расстегнутом кителе, в синих штанах, молча шагает своими сухими ногами по комнате. Семенов подойдет, с выправкой шаркнет ножкой, наклонится и поцелует жилистую руку отца, произнося безличным тоном:
– Здравствуйте, папаша.
Затем подойдет к худой, с некоторой претензией одетой даме, небрежно подхватит ее руку, поднесет к губам, покровительственно нагнется, поцелует ее в губы, заглянет в ее добрые усталые глаза и скажет:
– Здравствуй, мамаша, как себя чувствуешь?
На младших братьев, Борю и Петю, Семенов вскользь только взглянет и пойдет к своему месту, потому что отец, посмотрев на часы, уже берется за свой стул.
За обедом всегда кто-нибудь из полковых, разговор по чину, а после обеда обязательная часовая пильня на скрипке. Семенов сам уже знает, торопливо благодарит и спешит наверх. Оттопырив губы, он аккуратно вынимает из ящика скрипку, достает смычок, долго настраивает, прислушиваясь, весь сосредоточенный, с поднятыми бровями, и, кончив скучную, но приятную по своим результатам работу, становится в позицию, вытягивает руку со смычком, прицеливается глазами в ноты, склоняет голову, и по дому несется твердый однообразный звук низких и высоких нот громкой скрипки. А там, в кабинете, сидит сухой полковник, курит, смотрит в окно, одним ухом слушает полкового, а другим – твердые отчетливые звуки нравящегося ему своей определенностью инструмента.
Эта хорошо знакомая Карташеву картина ярко рисуется ему, пока он в блеске веселого, безоблачного дня идет домой, и ему завидной делается эта налаженная, систематическая жизнь… Жизнь его родных и он сам представляется ему чем-то разбросавшимся, несобранным. Книги его, почти не связанные, то и дело скользят в руках, в голове бродит мысль и перескакивает от Семенова к Беренде, тоже скрипачу, игравшему, в контраст с Семеновым, так мягко и мелодично. Он вспоминает Корнева, Рыльского, вспоминает опасения Семенова, его охватывает какой-то страх за их судьбу, но последний совет Семенова «подальше от них» производит на него как раз обратное действие, и его тянет к ним, и он даже как-то мирится с неприятною внешностью Корнева и Рыльского; мирит его главным образом то, что это они говорят не свое, что не пред ними, Корневым и Рыльским, приходится преклоняться, а пред тем, чему и они поклоняются сами. А пред тем, чему даже Корнев и Рыльский поклоняются, пред тем и никому не обидно… «Все-таки они умные и умнее Семенова», – закончил Карташев свои размышления.
И даже нетерпимая внешность их, резкие выходки и те осветились иначе: «Просто мальчишки, – узнали, да и не говорят откуда, а вот если б я первый узнал, они бы не знали, что говорить. Все-таки я умный: они по книжкам, а я без книжек, и то совсем почти им не поддаюсь».
Весь класс разбился на две неравные партии: Корнева, немногочисленную, и – партию Карташева.
Группа Корнева сблизилась между собой и вне гимназии, – ходили друг к другу в гости, но так, впрочем, что с семействами не имели никакого соприкосновения. Обыкновенно компания собиралась в комнате товарища, – там курили, читали, туда приносили им чай. Если собрание было более обыкновенного, им уступались иногда и парадные комнаты, показывались на мгновение родные и уходили, сопровождаемые благодарственными взглядами молодежи. Что могло быть приятнее, как чувствовать себя совершенно свободными от необходимости чинно сидеть, чинно говорить. Какое удовольствие испытывала компания, когда дверь затворялась за непрошеным взрослым членом семьи! Корнев даст сейчас, бывало, козла. Рыльский поправит свой шнурок от pince-nez и снисходительно пустит: «Ха-ха!» Дарсье, потомок изящных французов, оглянется с комичной миной, подберет фалды и бултыхнется на диван.
– Послушай, француз, – скажет Корнев, – сегодня тебе спать не дадут.
– Откуда ты взял, что я буду спать? – фыркал Дарсье, поплотнее умащиваясь.
Корнев некоторое время добродушно рассматривал Дарсье и произносил с каким-то пренебрежительным снисхождением:
– Рыло.
– Сам ты… – так же добродушно огрызался француз.
– Что с ним церемониться? – говорил Рыльский, обращаясь к Дарсье. – Вот тебе постановление коммуны: если ты не повторишь последней фразы, когда остановятся, то каждый раз с тебя том Писарева.
– Ну… – размахивая руками, подскакивал До лба, – давай, брат, деньги, по крайней мере, без всякой помехи спать будешь.
– Дурачье, – смеялся вместе со всеми Дарсье, – не дам.
– Тем хуже для тебя…
– Хорошо, хорошо… – кивал головой Дарсье, – посмотрим еще.
Начиналось чтение: и в то время как все слушали с напряженным вниманием, Дарсье напрасно изнемогал в непосильной борьбе: что-то лезло на глаза, закрывало их, и Дарсье кончал тем, что сладко засыпал коротким чутким сном. Очень чутким. Чуть остановятся, уж Дарсье знал, в чем дело, и, еще не проснувшись, лениво повторял последнюю фразу.
А Рыльский делал жест и продолжал читать.
– А кто слишком склонен к Яни, того больно бьют по пяткам… Дарсье, повтори.
Дарсье вскакивал и быстро повторял, и от сумасшедшего хохота дрожали стекла, потому что Яни – и бог земли, и в то же время фамилия красавицы гимназистки, к которой неравнодушно французское сердце Дарсье: вся фраза выдумана Рыльским без всякой связи с предыдущим и последующим чтением, специально для Дарсье.